Дмитрий Барабаш

стихи, заметки, афоризмы

Авторизация

О мудрости безумия и пользе малодушия

Автор: Дмитрий Невелёв

Должны быть истины искомы

«Ведь в человеке не одна только физическая сторона, в нем и духовная сторона есть, и есть – больше того есть сторона мистическая, сверхдуховная сторона. Так вот, я каждую минуту ждал, что меня, посреди площади. Начнет тошнить со всех трёх сторон»
Веничка Ерофеев «Москва-Петушки»
Почему мудрецу удобно выступать в маске шута, безумца? Отчего правда предпочитает рядится в колпак с бубенцами и разноцветное платье с блёстками? Такими шутами, если позволено будет смешать реально живших людей и литературных персонажей были Диоген, Тиль Уленшпигель, Молла Насреддин, Дон Кихот, шут Балакирев, Швейк, Остап Бендер, лирический герой поэмы «Москва-Петушки» Венички Ерофеева, многочисленное племя русских юродивых, включая персонажа пушкинского «Бориса Годунова». Не одевающий маску шута правдолюбец, к несчастью ещё и лишённый самоиронии, оказывается не только глуп и смешон, но и гоним подобно Чацкому из «Горя от ума». Сократ даёт ясный ответ на этот вопрос в платоновских «Диалогах»: «Нет такого человека, который мог бы уцелеть, если бы стал откровенно противится большинству и хотел бы предотвратить все то множество несправедливостей и беззаконий, которые совершаются в государстве».
Шутовская маска, глупая улыбка до ушей, колпак с тремя концами, символизирующими ослиные уши и хвост, кривляние, дурачества, нелепые ужимки при необходимости, пена изо рта и закатанные под веки зрачки – род защиты, маскировка: посмотрите, я глупее самого глупого из вас, я не опаснее неразумного младенца. Поэтому мне позволительно говорить всё, что придёт в голову. В книге Ямомото Цунэтоме «Хагакуре» («Сокрытое в листве»), более известной как «Кодекс самурая» есть такой примечательный эпизод: юноша, которого должны отправить на службу к правителю, предстаёт перед старшими мужчинами рода. Те внимательно осматривают претендента и решают – «Слишком умное лицо, он станет тебя опасаться – придёшь через год». По прошествии назначенного срока, в течении которого молодой воин изменял выражение лица на простодушное, его сочли готовым к службе. Петр Великий говорил, что «подчиненный перед лицом начальствующим должен иметь вид лихой и придурковатый, дабы разумением своим не смущать начальство».
Умников опасаются и справедливо опасаются. Он делает явным твою глупость и непригодность к тому месту, которое ты занял ценою стольких жертв и потерь, речь часто идёт о жертвах и в буквальном смысле слова. Умник может занять твоё место, разрушить репутацию и положение, отнять дочь, жену, сделать твоего сына врагом тебе, лишить денег и самой жизни. Он может тебя сделать смешным и жалким, наконец. Он способен придумать, изобрести, создать из ничего нечто такое, что сделает тебя совершенно ненужным и бесполезным в глазах работодателей, спонсоров и партнеров. От них одни беды и неприятности. Хорошо, что умники чаще всего сами сворачивают себе шею. Там, где тёртый калач ощущает шестым чувством шероховатости бытия или видит явную яму-ловушку, умник, словно слепец продолжает смело шествовать, пока вовсе не сгинет, ко всеобщему облегчению.
Мудрецы опаснее умников во много крат, хотя жизненные блага их не интересуют вовсе, они довольствуются малым. Но они могут лишить тебя самого главного блага жизни – душевного покоя, без которого все остальные приобретения, обладания, победы и ценности лишаются всякого смысла, поскольку без душевного покоя ими немыслимо насладится в полной мере. Мудрецы измерили человечество и нашли его слишком лёгким, они испытали людей, подобно Сократу и его ученикам и нашли, что «люди думают, что много знают. А на деле ничего не знают или знают одни пустяки. Они самое дорогое не ценят ни во что, а плохое ценят дороже всего». Но если умник сворачивает себе, по обыкновению шею сам, с мудрецами приходится тяжелее. Возни больше, приходится способствовать, что ли. Сократ, по свидетельству Платона, сравнивает себя с оводом и говорит о сне, в котором проводят люди большую часть, если не всю свою жизнь: «очень может статься, что вы, как люди, которых будят во время сна, ударите меня с лёгкостью, убьёте и тогда всю остальную вашу жизнь проведёте во сне».
Об этом состоянии безмыслия пишет и Беранже в знаменитых строчках из стихотворения «Безумцы»:
Господа! Если к правде святой
Мир дороги найти не умеет
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой.
По всем приметам, такие времена повторяются с известной регулярностью и что, если ни состояние сна наяву вновь охватило всё человечество. Состояние искусства, наиболее чувствительного измерительного прибора, об этом недвусмысленно свидетельствует. Чех Ян Шванкмайер, сценарист и режиссер осмысляющего наше время фильма «Безумие» высказывается определенно: «Сегодня искусство умерло, на смену ему пришёл гигантский ролик, с нарциссом, глядящим в зеркало вод".
Сегодня человек прежде всего высокомерен, горделив и совершенно отвык и отчасти отучен думать самостоятельно, ибо это труд и труд тяжёлый и выгоды материальной от него чаще всего нет. А человек хочет идти по пути наименьшего сопротивления. Вся современная деятельность проходит под девизом „наименьшие вложения труда, энергии, ума при наибольшей отдаче и эффективности“. Сын друга, юноша 21 года рассказал о своём ровеснике и приятеле, изучающем математику и программирование. Этот неглупый молодой человек всерьёз и с радостью предвкушает, что скоро думать будет излишним, поскольку создадут искусственный интеллект и это хитроумное устройство избавит человечество от досадной необходимости размышлять. Но пока машина эта не изобретена, человечество с необычайной энергией и неподдельным энтузиазмом само стремится избавится от главного дара Божия – способности мыслить, который отличает нас от животных.
Вся современная культура, за единичными исключениями, разумея под культурой не только искусства, но и совокупность технических достижений работает на сохранение и поддержание состояния сна ли, дрёмы ли наяву, этого кажущегося бесконечным любования самим собой в состоянии душевной неги и покоя. Ты – личность! — утверждают газеты, глянцевые журналы и телевидение, подтверждает общение в социальных сетях, на этом настаивают модные философы и культурологи, писатели и поэты, авангардное искусство прямо-таки кричит об этом: ты – хорош таким, каков ты есть, в тебе заключена вселенная. Ну разве что стоит чуть-чуть пойти улучшиться за небольшие, сравнимо с извлекаемой выгодой деньги. К примеру, пройти курс медитации осознанного внимания для улучшения бизнеса или нанять персонального коуч-тренера. Он научит ставить цели и достигать их. Выбор цели можно отложить на популярный во все времена сезон „потом-когда-нибудь-может быть-если захочется“. Все равно цель будет выбрана одна — поиски себя. Выбор области бизнеса – это занятие на всю жизнь, тем оно и хорошо. Потом можно заняться тайм-менеджетментом – правильному планированию жизни. Затем заняться личностным ростом, с пользой потратить год на курс «Научись говорить „Да!“, вылечиться от гонореи и пройти годичное переобучение на вебинаре «Научись говорить „Нет!“ Хорошо еще записаться в школу монгольского Тибета, основанную Рерихом и Блаватской в 1907 году, которая объявляет набор адептов для участия в семинаре — „МИНЕ МИНЕТ — ТИБЕ ТИБЕТ“. Можно, но не обязательно стать веганом и пожить в ашраме в Индии или в израильской гостинице в Гималаях, немного не доехав до Шамбалы из-за плохой погоды. Прислушаться к звуку хлопка одной ладони и обрести просветленное выражение лица. Как вариант – обустроить жизнь по Феофану Затворнику и провести лето в Оптиной пустыни, изучить опусы о Турбосуслике или Транссерфинге реальности. И вот наконец ты готов к осуществлению творческих порывов. Можно со знанием дела заняться „самовыражением себя“ – генерацией внутренней пустоты вовне, заполняя мастурбационным бредом самолюбования „поел, поспал, потанцевал“ соцсети, блоги, книги, фильмы, культурное пространство, вселенную. Ведь Ты – человек и, следовательно — мерило всех вещей и венец творения. Даже созвездия и целые галактики с миллиардами миров были созданы Богом лишь для того, чтобы складываясь в определённые геометрические сочетания, называемые знаками Зодиака, предостерегать тебя о неудачных покупок в определённый день или способствовать возможному счастливому совокуплению в другой.
Но счастливы ли люди?
Нет, они по-прежнему несчастны, их нескончаемые селфи прямо таки вопиют о том, что они настолько не уверены в собственном существовании, что это требует ежечастного подтверждения. На их лицах – тщательно скрываемая тошнота от себя самих у тех, кто еще окончательно не вернулся в животное состояние. Но винят они во всех своих бедах кого и что-угодно: скверный климат, своенравных отпрысков, возраст и болезни, пробки на дорогах. тяжёлую работу и недостаток денег, всеобщую дороговизну и коррумпированное правительство, всемирный заговор и коварные замыслы враждебных государств, да всё что угодно, этот список бесконечен, кроме своей лени, гордыни и нежелания думать самостоятельно. Один из немногих шутов, нашедший и показавший выход из этого безумия, глубокого, непритворного и настоящего – это страдающий от похмелья лирический герой Венички Ерофеева из поэмы „Москва-Петушки“. Послушаем его: „О. если бы весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих боязлив и был бы так же не в чём не уверен, ни в себе, ни в серьёзности своего места под небом – как хорошо бы. Никаких энтузиастов. Никаких подвигов. Никакой одержимости – всеобщее малодушие. Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок. Где не всегда есть место подвигам. „всеобщее малодушие“ да ведь это спасение ото всех бед. Это панацея, это предикат великого совершенства“. Это простодушный, наивный, неисполнимый, но чрезвычайно действенный рецепт лекарства от всеобщего благоразумного помешательства. Надо понимать, что человечество еще очень молодо. Даже по земным меркам вся его история – пара мгновений. Это еще младенец, только начинающий думать и исследовать доступное ему пространство. Все разумное, что создано за всю его историю, все, что имеет отношение к „всегда“ легко поместится на одной книжной полке и еще место останется. Возможность у человечества и каждого человека по отдельности очнуться от состояния полусна, полубреда и животного довольства своей участью осуществима прямо сейчас.
Достаточно протянуть руку и взять томик сократовых диалогов Платона или пьесу Шекспира „Буря“, сборник стихов Пушкина или роман „Герой нашего времени“ Лермонтова, поэму Николая Гоголя „Мертвые души“ или пьесу Григория Горина „Тот самый Мюнхаузен“.
Как пишет наш современник поэт Дмитрий Барабаш, „Должны быть истины искомы, чтоб их найти“.

Бара

Корень слова «бара» (сотворил) родствен корню слова «убежал», «ушел», «вырвался наружу». По чисто лингвистическому смыслу «бара» — это выход изнутри наружу. Бара Элоким — выведение из Себя Мира. Слова «бара Элоким» говорят о том, что Бог сотворил, вывел из Себя, породил Замысел Творения. Слово «бара» употреблено в первой главе три раза: в отношении сотворения неба и земли, в отношении творения жизни и творения человека. «Бара» — всегда творение из «ничего», сущего из несущего. Следующие же уровни — творение сущего из сущего.

См. Первая глава

Кишинев Пушкина

<В. Л. ДАВЫДОВУ.>

Меж тем как генерал Орлов —
Обритый рекрут Гименея —
Священной страстью пламенея,
Под меру подойти готов;
Меж тем как ты, проказник умный,
Проводишь ночь в беседе шумной,
И за бутылками Аи
Сидят Раевские мои —
Когда везде весна младая

С улыбкой распустила грязь,
И с горя на брегах Дуная
Бунтует наш безрукой князь…
Тебя, Раевских и Орлова,
И память Каменки любя —
Хочу сказать тебе два слова
Про Кишинев и про себя. —

На этих днях, [среди] собора,
Митрополит, седой обжора,
Перед обедом невзначай
Велел жить долго всей России
И с сыном Птички и Марии
Пошел христосоваться в рай…
Я стал умен, [я] лицемерю —
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что бог простит мои грехи,
Как государь мои стихи.
Говеет Инзов, и намедни
Я променял парна<сски> бредни
И лиру, грешный дар судьбы,

На часослов и на обедни,
Да на сушеные грибы.
Однакож гордый мой рассудок
Мое раска<янье> бранит,
А мой ненабожный желудок
„Помилуй, братец<?>, — говорит, —
Еще когда бы кровь Христова
Была хоть, например, лафит…
Иль кло-д-вужо, тогда б ни слова,
А то — подумай, как смешно! —

С водой молдавское вино“.
Но я молюсьи воздыхаю…
Крещусь, не внемлю Сатане…
А всё невольно вспоминаю,
Давыдов, о твоем вине…

Вот эвхаристия [другая],
Когда и ты, и милый брат,
Перед камином надевая
Демократической халат,
Спасенья чашу наполняли

Беспенной, мерзлою струей,
И за здоровье тех и той
До дна, до капли выпивали!..
Но те в Неаполе шалят,
А та едва ли там воскреснет…
Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет.
Ужель надежды луч исчез?
Но нет! — мы счастьем насладимся,
Кровавой чаш<ей> причастимся —
И я скажу: Христос воскрес.

Врёте, подлецы! (из писем Пушкина)

П. А. ВЯЗЕМСКОМУ.
25 января 1825 г. Из Михайловского в Москву.
Краткость одно из достоинств сказки эпиграмматической.
Вот тебе критика длиннее твоей пиесы — да ты один можешь ввести и усовершенствовать этот род стихотворения. Руссо в нем образец, и его похабные эпиграммы стократ выше од и гимнов.
Что мой Кюхля, за которого я стражду, но все люблю? говорят, его обстоятельства не хороши — чем не хороши? [В. К. Кюхельбекер, еще в начале 20-х гг. навлекший за себя неудовольствие властей, безуспешно пытался устроиться на службу]
Жду к себе на днях брата и Дельвига — покамест я один-одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни. Стихи не лезут. Я, кажется, писал тебе, что мои «Цыганы» никуда не годятся: не верья совралты будешь ими очень доволен. «Онегин» печатается [речь идет о 1-й главе романа]; брат и Плетнев смотрят за изданием; не ожидал я, чтоб он протерся сквозь цензуру — честь и слава Шишкову!

П. А. ВЯЗЕМСКОМУ.
28 января 1825 г. Из Тригорского в Москву.
Читал я Чацкого [речь идет о чтении списка «Горя от ума», привезенного Пущиным] — много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины. Чацкий совсем не умный человек — но Грибоедов очень умен.

Пишу тебе в гостях с разбитой рукой — упал на льду не с лошади, а с лошадью: большая разница для моего наезднического честолюбия.

А. А. БЕСТУЖЕВУ.
Конец января 1825 г. Из Михайловского в Петербург.
Рылеев доставит тебе моих «Цыганов». Пожури моего брата за то, что он не сдержал своего слова [Лев Сергеевич повсюду читал поэму «Цыганы» еще до того, как она была издана] — я не хотел, чтоб эта поэма известна была прежде времени — теперь нечего делать — принужден ее напечатать, пока не растаскают ее по клочкам.
Слушал Чацкого [чтение списка «Горя от ума», привезенного Пущиным].
Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно, не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова. Цель его — характеры и резкая картина нравов. В этом отношении Фамусов и Скалозуб превосходны. Софья начертана не ясно: не то <блядь>, не то московская кузина. Молчалин не довольно резко подл; не нужно ли было сделать из него и труса? старая пружина, но штатский трус в большом свете между Чацким и Скалозубом мог быть очень забавен. — Теперь вопрос. В комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Всё, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он всё это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подоб.
О стихах я не говорю: половина — должны войти в пословицу.

Покажи это Грибоедову. Может быть, я в ином ошибся. Слушая его комедию, я не критиковал, а наслаждался. Эти замечания пришли мне в голову после, когда уже не мог я справиться. По крайней мере говорю прямо, без обиняков, как истинному таланту.

Тебе, кажется, «Олег» [«Песнь о вещем Олеге»; была напечатана в «Северных цветах на 1825 год»] не нравится; напрасно. Товарищеская любовь старого князя к своему коню и заботливость о его судьбе есть черта трогательного простодушия, да и происшествие само по себе в своей простоте имеет много поэтического.

А. А. БЕСТУЖЕВУ.
24 марта 1825 г. Из Михайловского в Петербург.
Твое письмо очень умно, но всё-таки ты неправ, всё-таки ты смотришь на «Онегина» не с той точки, всё-таки он лучшее произведение мое. Ты сравниваешь первую главу с «Дон-Жуаном». — Никто более меня не уважает «Дон-Жуана» (первые пять песен, других не читал), но в нем ничего нет общего с «Онегиным». Ты говоришь о сатире англичанина Байрона и сравниваешь ее с моею, и требуешь от меня таковой же! Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? о ней и помину нет в «Евгении Онегине». У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры. Самое слово сатирический не должно бы находиться в предисловии. Дождись других песен… Ах! если б заманить тебя в Михайловское!.. ты увидишь, что если уж и сравнивать «Онегина» с «Дон-Жуаном», то разве в одном отношении: кто милее и прелестнее (gracieuse), Татьяна или Юлия? 1-я песнь просто быстрое введение, и я им доволен (что очень редко со мною случается). Сим заключаю полемику нашу…

П. А. ВЯЗЕМСКОМУ.
Конец марта — начало апреля 1825 г. Из Михайловского в Москву.
…отроду ни для кого ничего не переписывал, даже для Голицыной — из сего следует, что я в тебя влюблен, как кюхельбекерский Державин в Суворова.

Кланяйся Давыдову, который забыл меня. Сестра Ольга в него влюблена и поделом. Кстати или нет: он критиковал ей в «Бахчисарайском фонтане» Заремины очи. Я бы с ним согласился, если б дело шло не о востоке. Слог восточный был для меня образцом, сколько возможно нам, благоразумным, холодным европейцам. Кстати еще — знаешь, почему не люблю я Мура? — потому что он чересчур уже восточен. Он подражает ребячески и уродливо — ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. — Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца. Вот почему Байрон так и прелестен в «Гяуре», в «Абидосской невесте» и проч.

АЛЕКСАНДРУ I.
20-е числа апреля (не позднее 24) 1825 г. Из Михайловского в Петербург. (Черновое)
Я умоляю ваше величество разрешить мне поехать куда-нибудь в Европу, где я не был бы лишен всякой помощи. (Франц.)

*Под предлогом лечения Пушкин рассчитывал уехать за границу. Настоящее письмо не было передано Александру I. К царю обратилась Надежда Осиповна Пушкина, но получила отказ; Александр предложил Пушкину лечиться во Пскове.

В. А. ЖУКОВСКОМУ.
20-е числа апреля (не позднее 25) 1825 г. Из Михайловского в Петербург.
Вот тебе человеческий ответ: мой аневризм носил я 10 лет с божией помощию, могу проносить еще года три. Следственно, дело не к спеху, но Михайловское душно для меня. Если бы царь меня до излечения отпустил за границу, то это было бы благодеяние, за которое я бы вечно был ему и друзьям моим благодарен.
Смело полагаясь на решение твое, посылаю тебе черновое к самому Белому [к Александру I], кажется, подлости с моей стороны ни в поступке, ни в выражении нет. Пишу по-французски, потому что язык этот деловой и мне более по перу.

«Надпись к Гёте», «Ах, если б мой милый», «Гению» — всё это прелесть; а где она? Знаешь, что выйдет? После твоей смерти всё это напечатают с ошибками и с приобщением стихов Кюхельбекера. Подумать страшно.

К. Ф. РЫЛЕЕВУ.
Вторая половина мая 1825 г. Из Михайловского в Петербург.
Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть. Прощай, поэт, — когда-то свидимся?

А. А. БЕСТУЖЕВУ.
Конец мая — начало июня 1825 г. Из Михайловского в Петербург.
Отвечаю на первый параграф твоего «Взгляда» [статья Бестужева «Взгляд на русскую словесность…» («Полярная звезда на 1824 год»)].
Отчего у нас нет гениев и мало талантов? Во-первых, у нас Державин и Крылов, во-вторых, где же бывает много талантов.
Так! мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы. Иностранцы нам изумляются — они отдают нам полную справедливость — не понимая, как это сделалось. Причина ясна. У нас писатели взяты из высшего класса общества — аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, — дьявольская разница!

АЛЕКСАНДРУ I.
Начало июля — сентябрь (до 22) 1825 г. Из Михайловского в Петербург. (Черновое)
Государь, меня обвиняли в том, что я рассчитываю на великодушие вашего характера; я сказал вам всю правду с такой откровенностью, которая была бы немыслима по отношению к какому-либо другому монарху.
Ныне я прибегаю к этому великодушию. Здоровье мое было сильно подорвано в мои молодые годы; аневризм сердца требует немедленной операции или продолжительного лечения. Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может принести мне никакой помощи. Я умоляю ваше величество разрешить мне пребывание в одной из наших столиц или же назначить мне какую-нибудь местность в Европе, где я (мог бы) позаботиться о своем здоровье. (франц.)
**Отослано не было.

АННЕ Н. ВУЛЬФ.
21 июля 1825 г. Из Михайловского в Ригу.
Всё Тригорское поет (…..) и у меня от этого сердце ноет, вчера мы с Алексеем [А. Н. Вульф] проговорили 4 часа подряд. Никогда еще не было у нас такого продолжительного разговора. Угадайте, что нас вдруг так сблизило. Скука? Сродство чувства? Не знаю. Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она [А. П. Керн] была здесь — камень, о которой она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов — всё это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, что это совсем не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно,— и всё же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задумчивой среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающим сердце и сладострастным выражением,— нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого,— нет, лучше не говорите, она только посмеется надо мной, это очаровательное создание. Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее,— слышите? — да, презираю, несмотря на всё удивление, которое должно вызвать в ней столь непривычное для нее чувство.

…я так наглупил, что сил больше нет — проклятый приезд, проклятый отъезд! [А. П. Керн] (Франц.)

*
Перед её отъездом из Тригорского в Ригу 19 июля 1825 года А. С. Пушкин подарил Анне Керн рукописный экземпляр второй главы «Евгения Онегина», в который был вложен листок со стихами «К***» («Я помню чудное мгновенье»). Керн вспоминала: «Когда я сбиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю».

*

А. ДЕЛЬВИГУ.
23 июля 1825 г. Из Михайловского в Петербург.
Сейчас узнаю, что ты ко мне писал, но письмо твое до меня не дошло, дай бог, чтоб новый Никита [слуга Дельвига] им воспользовался! я чрезвычайно за тебя беспокоюсь; не сказал ли ты чего-нибудь лишнего или необдуманного; участие дружбы можно перетолковать в другую сторону — а я боюсь быть причиною неприятностей для лучших из друзей моих.

Ты, слышал я, женишься в августе, поздравляю, мой милый — будь счастлив, хоть это чертовски мудрено.

Л. С. ПУШКИНУ.
28 июля 1825 г. Из Михайловского в Петербург.
Я отослал тебе мои рукописи в марте — они еще не собраны, не цензированы. Ты читаешь их своим приятелям до тех пор, что они наизусть передают их московской публике. Благодарю.
Дельвига письма до меня не доходят. Издание поэм моих не двинется никогда. Между тем я отказался от предложения Заикина. Теперь прошу, если возможно, возобновить переговоры…
Словом, мне нужны деньги или удавиться. Ты знал это, ты обещал мне капитал прежде году — а я на тебя полагался.
Упрекать тебя не стану, а благодарить ей-богу не за что.

О. С. ПУШКИНОЙ.
10 — 15 августа 1825 г. Из Михайловского в Петербург.
Раздражают его величество, удлиняют мою ссылку, издеваются над моим существованием, а когда дивишься всем этим нелепостям — хвалят мои прекрасные стихи и отправляются ужинать. Естественно, что я огорчен и обескуражен,— мысль переехать в Псков представляется мне до последней степени смешной; но так как кое-кому доставит большое удовольствие мой отъезд из Михайловского, я жду, что мне предпишут это. Всё это отзывается легкомыслием, жестокостью невообразимой. Прибавлю еще: здоровье мое требует перемены климата, об этом не сказали ни слова его величеству. Его ли вина, что он ничего не знает об этом? Мне говорят, что общество возмущено; я тоже — беззаботностью и легкомыслием тех, кто вмешивается в мои дела. О господи, освободи меня от моих друзей! (…..) (Франц.)

П. А. ОСИПОВОЙ.
11 августа 1825 г. Из Михайловского в Ригу.
Я рассчитываю еще повидать моего двоюродного дедушку [Петр Абрамович Ганнибал] — старого арапа, который, как я полагаю не сегодня-завтра умрет, а между тем мне необходимо раздобыть от него записки, касающиеся моего прадеда.
Свидетельствую мое уважение всему вашему любезному семейству и остаюсь, сударыня, преданным вам.
11 августа. (франц.)

А. П. КЕРН
28 августа 1825 г. Из Михайловского в Ригу.
Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его, но знаете как? Вы оставляете там всё семейство, берете почтовых лошадей на Остров и приезжаете… куда? в Тригорское? вовсе нет; в Михайловское! Вот великолепный проект, который уже с четверть часа дразнит мое воображение. Вы представляете себе, как я был бы счастлив? Вы скажете: «А огласка, а скандал?» Чёрт возьми! Когда бросают мужа, это уже полный скандал, дальнейшее ничего не значит или значит очень мало. Согласитесь, что проект мой романтичен! Сходство характеров, ненависть к преградам, сильно развитый орган полета и пр. и пр.— Представляете себе удивление вашей тетушки? Последует разрыв. Вы будете видаться с вашей кузиной тайком, это хороший способ сделать дружбу менее пресной — а когда Керн умрет — вы будете свободны, как воздух… Ну, что вы на это скажете? Не говорил ли я вам, что способен дать вам совет смелый н внушительный!

Поговорим серьезно, т. е. хладнокровно: увижу ли я вас снова? Мысль, что нет, приводит меня в трепет.— Вы скажете мне: утешьтесь. Отлично, но как? влюбиться? невозможно. Прежде всего надо забыть про ваши спазмы.— Покинуть родину? удавиться? жениться? Все это очень хлопотливо и не привлекает меня.— Да, кстати, каким же образом буду я получать от вас письма? Ваша тетушка противится нашей переписке, столь целомудренной, столь невинной (да и как же иначе… на расстоянии 400 верст).

П. А. ВЯЗЕМСКОМУ.
13 и 15 сентября 1825 г. Из Михайловского в Москву.
Благодарю от души Карамзина за Железный колпак [Железный (или Большой) колпак — юродивый XVI века], что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной [«фригийский», «красный колпак» (революционный)], который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее! Сегодня кончил я 2-ую часть моей трагедии [«Борис Годунов»] — всех, думаю, будет четыре. Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова! знаешь ее? Не говори, однако ж, этого никому.
Благодарю тебя и за замечание Карамзина о характере Бориса. Оно мне очень пригодилось. Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны: я его засажу за Евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное.

П. А. ВЯЗЕМСКОМУ.
Вторая половина (не позднее 24) сентября 1825 г. Из Михайловского в Москву.
…зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое всё-таки лучше.

В. А. ЖУКОВСКОМУ.
6 октября 1825 г. Из Тригорского в Петербург.
На днях, увидя в окошко осень, сел я в тележку и прискакал во Псков. Губернатор [В. А. Адеркас] принял меня очень мило, я поговорил с ним о своей жиле, посоветовался с очень добрым лекарем и приехал обратно в свое Михайловское. Теперь, имея обстоятельные сведения о своем аневризме, поговорю об нем толком. П. А. Осипова, будучи в Риге, со всею заботливостью дружбы говорила обо мне оператору Руланду; операция не штука, сказал он, но следствия могут быть важны: больной должен лежать несколько недель неподвижно etc. Воля твоя, мой милый, — ни во Пскове, ни в Михайловском я на то не соглашусь; всё равно умереть со скуки или с аневризма; но первая смерть вернее другой. — Я постели не вытерплю, во что бы то ни стало. 2-е псковский лекарь говорит: можно обойтись и без операции, но нужны строгие предосторожности: не ходите много пешком, не ездите верхом, не делайте сильных движений etc. etc. Ссылаюсь на всех; что мне будет делать в деревне или во Пскове, если всякое физическое движение будет мне запрещено?

Милый мой, посидим у моря, подождем погоды; я не умру; это невозможно; бог не захочет, чтоб «Годунов» со мною уничтожился. Дай срок: жадно принимаю твое пророчество; пусть трагедия искупит меня… но до трагедий ли нашему черствому веку?

П. А. ВЯЗЕМСКОМУ.
Около 7 ноября 1825 г. Из Михайловского в Москву.
Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедиею, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын! Юродивый мой малый презабавный; на Марину у тебя — - — - — - — — ибо она полька, и собою преизрядна (вроде Катерины Орловой, сказывал это я тебе?).
Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат! Ты уморительно критикуешь Крылова; молчи, то знаю я сама [из басни Крылова «Совет мышей»], да эта крыса мне кума. Я назвал его [в статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен Крылова»] представителем духа русского народа — не ручаюсь, чтоб он отчасти не вонял. — В старину наш народ назывался смерд (см. господина Карамзина) [«Историю» Н. М. Карамзина]. Дело в том, что Крылов преоригинальная туша, граф Орлов [Г. В., издал французский и итальянский переводы басен Крылова с предисловием Лемонте] дурак, а мы разини и пр. и пр….

П. А. ВЯЗЕМСКОМУ.
Вторая половина ноября 1825 г. Из Михайловского в Москву.
Что за чудо «Дон-Жуан»! я знаю только пять первых песен; прочитав первые две, я сказал тотчас Раевскому, что это Chef-d’oeuvre {шедевр. (франц.)} Байрона, и очень обрадовался, после увидя, что Walter Scott моего мнения. Мне нужен английский язык — и вот одна из невыгод моей ссылки: не имею способов учиться, пока пора. Грех гонителям моим! И я, как А. Шенье, могу ударить себя в голову и сказать: Il y avait quelque chose là {Здесь кое-что было (франц.)}… извини эту поэтическую похвальбу и прозаическую хандру. Мочи нет сердит: не выспался и не — - — - — — -.

Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? чёрт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо [Ж.-Ж. Руссо, в его «Исповеди»] — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзокне так, как вы, — иначе. — Писать свои Mémoires {Записки (франц.)} заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью, — на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать — braver {бросать вызов, презирать (франц.)} — суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно.

А. А. БЕСТУЖЕВУ.
30 ноября 1825 г. Из Михайловского в Петербург.
Ты пеняешь мне за то, что я не печатаюсь — надоела мне печать — опечатками, критиками, защищениями etc… однако поэмы мои скоро выйдут. И они мне надоели; Руслан молокосос, Пленник зелен — и пред поэзией кавказской природы поэма моя — голиковская проза [«Деяния Петра Великого» И. И. Голиков, в 30-ти томах (1790 — 1797)]. Кстати: кто писал о горцах в «Пчеле» [«Отрывки о Кавказе», за подписью «А. Я.» («Северная пчела», 1825, № 138)]? вот поэзия! не Якубович ли [А. Я., декабрист. В 1817 г. участвовал в дуэли А. П. Завадовского с В. В. Шереметевым (вторым секундантом был Грибоедов). Через год на дуэли с Грибоедовым прострелил ему руку], герой моего воображенья? Когда я вру с женщинами, я их уверяю, что я с ним разбойничал на Кавказе, простреливал Грибоедова, хоронил Шереметева etc. — в нем много, в самом деле, романтизма. Жаль, что я с ним не встретился в Кабарде — поэма моя [«Кавказский пленник»] была бы лучше. Важная вещь! Я написал трагедию [«Борис Годунов»] и ею очень доволен; но страшно в свет выдать — робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма.

П. А. ПЛЕТНЕВУ.

4 — 6 декабря 1825 г. Из Михайловского в Петербург. [Письмо написано после получения известия о смерти Александра I]
Если брать, так брать — не то, что и совести марать — ради бога, не просить у царя позволения мне жить в Опочке или в Риге; чёрт ли в них? а просить или о въезде в столицу, или о чужих краях. В столицу хочется мне для вас, друзья мои, — хочется с вами еще перед смертию поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать?

А. П. КЕРН.
8 декабря 1825 г. Из Тригорского в Ригу.
Никак не ожидал, чародейка, что вы вспомните обо мне, от всей души благодарю вас за это. Байрон получил в моих глазах новую прелесть — все его героини примут в моем воображении черты, забыть которые невозможно. Вас буду видеть я в образах и Гюльнары и Леилы — идеал самого Байрона не мог быть божественнее. Вас, именно вас посылает мне всякий раз судьба, дабы усладить мое уединение! Вы — ангел-утешитель, а я — неблагодарный, потому что смею еще роптать… Вы едете в Петербург, и мое изгнание тяготит меня более, чем когда-либо. Быть может, перемена, только что происшедшая, приблизит меня к вам, не смею на это надеяться. Не стоит верить надежде, она — лишь хорошенькая женщина, которая обращается с нами как со старым мужем.

Дмитрий Невелёв

ЧУЖИЕ ДЕТИ

Чужие дети с
Моим Твоим лицом,
Манерами и тончайшими
Движениями души
Знакомыми до боли в
Позвонках, желудке и
Коленях, до заусенца
У ногтя, обкусанного
Белоснежными зубами
Чей пыльный мяч в углу
Забыт
Мальчишница
Лолита в носочках
Адидас берцами
Чёрными ты давишь
Скорпионов у Каира
И обтирая ветошью
Пистолет
Таинственно
Поблёскивают пули
Сферическая медь
Медовых глаз
Подёрнута кровавой
Паутиной в уголках
Не глаз, убежищ
Куда мы водим за ладошку маму
Что умерла давно
И поверяем секреты
— блестящих стёклышек,
Искусственных цветов
Лиловых розовых и
Фиолетных
Кровавые бинты
Горчичная мокрота
Ад клозетов
Привокзальных
Прифронтовая полоса
Война, отхлынув,
Обнажила землю
Бесстыдно и изломанно лежащую
Ночного клуба унитаза
Кокаин всех этих
Штампов изблевав -
Очистив ум
И ясности достигнув
Хочешь чаю стакан
С лимоном золотым
Дребезжанье ложек
Стук колёс
За шторкой — то Калуга
То Рязань
И бабки курские
Картошка и укроп
И утреннее зябкое
Вставанье
Луч солнца
И туманчики у изб
Поросших мшистым мохом
Там где пчельник
Сочельник скоро …
Ложится снег и тает
В чернозёме
Немецких траков след
Закрыт порошей
И порше злит
Лихого ездока
На трассе
Из Урюпинска в Египет

 

О поэме Безвременье на петле ремня

Дмитрий Невелёв

 
Часть 1

Взгляд на заглавие поэмы Безвременье на петле ремня



     «Безвременье, смутное время» — устоявшееся в исторической литературе название для периода известного ещё как «семибоярщина» и характеризующееся отсутствием сильной власти и последовательным появлением двух (наиболее известных) претендентов на престол – Лжедмитриев, разорением Руси, обнищанием крестьянства. Подсознание или умысел автора таким образом отсылает, даёт как один из возможных скрытых ключей к разгадке поэмы – настоящее имя предполагаемого прототипа одного из двух главных героев, характеризуя его как «лже» — возможно за склонность к лукавству, двусмысленности, лживости.

     В первых двух строках (пойдём чуточку далее названия) персонаж обозначился названием «чёрный ангел» — с большой долей уверенности – аллюзия «чёрного человека» Сергея Есенина, что придаёт вкупе с перечисленными качествами некий налёт инфернальности персонажу, будто бы имеющему контакт с самим отцом лжи – дьяволом.

Привкус суицидальности ли, то ли экзекуции, казни, возникает при попытке вообразить эту придающую неприятную вещественность абстрактным понятиям словесную формулу.

«Петля ремня» — полу- или недоаннограмма «петли времени» как и сам оттенок незавершённости, очевидного изъяна, ненормальности и образа «безвременья» и исторического периода им обозначенного, идёт ли речь об упомянутых временах или о том, в течении которого разворачивается действие поэмы.

      «Петля ремня» — перевёртыш (возможный отсыл к названию романа полузабытого теперь В. Тендрякова о становлении, взрослении, перевёртыш, подобный тому, как овчинный тулуп селянина, вывернутый мехом наружу в Святочную ночь становится то ли одеянием, то ли покрытой шерстью кожей не князя тьмы, но одного из его агентов, прислужников, адептов – «мелкого беса».

      «Петля ремня» у нас в сознании стремится вывернуться и отвернуться только мысленной и непредставимой в качестве объекта «петлёй времени», одновременно являя потрясённому читателю собранную из несопоставимых по законам логики предметных и абстрактных понятий и реалий словесную конструкцию, в которой явно проступает мерцающий, дрожащий, подобно мареву, образ современной России – столь явно обозначившийся в начале 90-х годов пошлого века и ставший проявленным к концу нулевых.

     Довольно страшноватый итог –« петля ремня», который завершается то ли автора, то ли героя или самой власти связать распавшуюся связь времён. Ощущение безвоздушности, удушья, желание глотка свободы как глотка жизни – таким, наверное, и будут помнить начало ХХ1 века наши разочарованные и удручённые потомки «промотавшихся отцов», то есть тех героев ли, жертв ли времени, чья молодость и зрелость пришлись на безвременье «миллениума» в трёхнулевые года, по выражению автора поэмы.

     «Петля времени», петляющее шаткое ненадёжное время, ещё и штамп фантастической, научно-популярной и космологической литературы, означает закольцованность, повторяемость с оттенком безысходности, отсутствия выхода.

      В традициях литературы фантастической разрешать коллизию «петли времени», обычно переводя главного героя через цепь смертельно опасных приключений к вожделенному призу – свободе, любви, иногда богатству (возможно, в рамках поэмы заменённому на поэтическое бессмертие), благодаря или необыкновенному везению обычного человека или внезапно открывающимся у него сверхспособностям и приобретаемым волшебным образом свехумениям. Не обходится (приоткрою тайну) и без «Бога из машины» в каковом качестве предстаёт извлекающий главного героя сам всемогущий автор.

     Странно употребление предлога «на» петле, вместо ожидаемого по всем правилам русского языка выражения «в петле». «На» — ведь положение на поверхности, отсюда услужливое воображение вместо возможной петли висельника предлагает некую имеющую одну сторону, одну нескончаемую поверхность — «петлю, ленту Мебиуса», характеризующуюся невозможностью наблюдателя, находящегося на ней, сколько бы попыток он не сделал и какой бы маршрут не выбрал – отсутствием шанса, даже мыслимого, перейти на другую сторону, найти выход.

     Таковы смыслы, приоткрывающиеся при первом, самом поверхностном прочтении названия поэмы Дмитрия Барабаша «Безвременье на петле ремня».

Лев Аннинский о Д. Барабаше

Опубликовано в журнале:
«Дружба Народов» 2012, № 9
Эхо

К характеристике «поколения некст»

Рубрику ведет Лев Аннинский


“Мне до фени твои приколы!”

(Дмитрий Барабаш)

У меня есть основания сообщить читателю отчество поэта Дмитрия Барабаша: он — Владиленович.

Значит, дед его в молодые годы назвал своего сына в честь вождя мирового пролетариата, и это говорит об отношении деда к вождю.

Внук же написал стихи, где употребил вождя с маленькой буквы, назвал труды его парашей и пририфмовал эту “парашу” к “шалашу”, где те труды писались.

У внука были причины для такой горечи: в 1937 году деда (усердно строившего стране железные дороги) упекли-таки в Гулаг. О чем внук прямо писать не стал. Но колючая проволока все-таки пробилась в его стихи сквозь траву степей и нагорий, заполыхала “огнями тюремных оград” — внук родился и вырос в Киргизии и вдосталь поколесил по стране, когда отбывал срочную в армии, прежде чем стать журналистом.

Так что к нему персонально судьба отнеслась, можно сказать, более-менее терпимо: могли бы убить, но не убили (это он так шутит). Чувство юмора налицо: сталинские “шуточки” поминает с усмешкой, сталинских “шуточек” не застал — родился через два года после того, как этого вождя народов ногами вперед вынесли из мавзолея и схоронили с глаз подальше.

Тем интереснее понять, каким видит мир поколение, которому досталось в наследство… нет, не безжалостная Советская власть, а ее руины, не сверкающий в будущем Коммунизм, а его химерическая тень, не всемирный смысл происходящего, а пустота на месте смысла. Им не пришлось рвать душу, меняя власть, как рвали прошлое из сердца последние идеалисты — “шестидесятники” (не говоря уже об окопниках 1941 года).

Молоденькие дети новой эпохи даже Перестройку приняли не как патетический переворот, а как очередную усмешку реальности — что-то вроде новой компьютерной игры.

Если знать правила игры — можно терпеть.

А если правил нет? Если все вылетело в трубу и будет вылетать дальше? Ни земли, ни неба,только сны про бога и богиню”? И никаких истин — “их набор поместится на шахматной доске…

…От короля до пешки — все про то, и Гамлет, и Давинчи и Гораций. Как мало чистых истин, но зато, как много черно-белых вариаций”.

Вариации плодятся бесконечно, и опять-таки: если знать правила варьирования (“все про то”), тогда можно… все…

Что все?

Можно врать пером, щекоча горло,

можно рвать словом, лишенным смысла.

Главное, чтобы по жизни перла

карта двух полушарий, меняя числа

не дней, а кресел в аэроплане

и полок в спальном купе вагона,

в котором, прильнув к оконной раме,

ты понимаешь, что нет закона

стихосложения, правил грамматики,

прочих условностей и привычек.

В одной части света царят прагматики,

В другой — канареечный посвист птичек…

В конце такого мирового “Путешествия” поэт за свой маршрут извиняется, предлагает читателю в утешение “двойное виски”, а на макушке планеты оставляет “косой пробор”.

Итак, ни правил, ни законов. Есть билет? — бери место и рви вперед. Впереди пусто, как и позади: из памяти смыто все: сверженные вожди, опростоволосившиеся мечтатели, их бредни о Слове, в котором чудились начала и концы… Ничего нет!

Неужели и в летописях культуры — пустота? Но тогда зачем в стихах “и Гамлет, и Давинчи, и Гораций”?

Тут я натыкаюсь на первое плодотворное противоречие, зафиксированное Дмитрием Барабашем: вроде бы ничего нет в этом оглохшем мире, но почему-то каждый вздох оглашается стонами предшественников, выдыхавшим в пустоту тысячелетий свои жалобы и проклятья, мечты и надежды! Воздух переполнен голосами! Вроде бы пустота в мире, а притом такая переполненность, когда словечка не вымолвишь, чтобы не обнаружить, что кому-то вторишь.

Прелесть даже не в том, что эффектно чередуются цитаты (это и полагается в ультрамодном центоне), а в том, как они окликают тебя тайными знаками.

Иногда явно — когда выплывает ходячий образ с непременным опровержением: Пятница — вовсе не друг Робинзону, он — пьяница и прохвост. Или такое: “И что за глупость: быть или не быть?” Или: “Я знаю только то, что ничего не знаю”. Очень актуально.

Но настоящая виртуозность — это когда средь шумного “литературного бала” появляются маски, шепчущие: “Об Осе и есе, о Веле и Мире”… Хлебникова угадали? И Осю Мандельштама? А есю? Если есть сомнения, то вот подсказка: “Листает века Шекспир, Высоцкий выводит SOS, и Бродский рисует Рим на фоне стеклянных звезд”. Рим там или Венеция — не важно. Везде что-нибудь такое: качается девочка на шаре, изысканный бродит жираф, и растет не просто трава, а трава Тарковская, если же щебечет птица, то это синяя птица, которая и есть Беатриче.

Метерлинк переглядывается со старыми классиками, новые классики переглядываются с нами. “Я позвоню своей любимой маме, чтобы теплее стало на земле…” Кто звонит? Окуджава, конечно. А что у Набокова слово похоже на серп и молот, не замечали? А если не серп и молот, то инь и янь. И всегда ведь есть, кому попенять на происходящее:

Ах, Александр Исаевич, все же негоже

телеэкран декорировать патиной меди.

Время давно почивать на заслуженном ложе

в лаврах, на шкуре облитого солнцем медведя.

Тут дело даже не в том, что литературные оклики несутся из-под всех шкур и со всех лож. Дело в обратной перспективе, из-под всех зарослей рычат волки, рявкают медведи, и поют синие птицы, но чем отчетливее голосит эта словесная рать, обжившая каждый миллиметр пространства, — тем непреложнее (в стихах Барабаша) сквозит и зияет в мироздании неодолимая бессловесная пустота.

Все уже свершилось. Отговорило.Сварганилось. Скукожилось. Хорошо, что живешь после всего.

“Лучше жить позже, когда бежать уже некуда, и уходить — некуда, и отступать тоже. Когда уже все наперед ведомо и, как говорится, написано на роже…”

Рожа, между прочим, это то, чем прикрыто лицо, — это тоже знак крутого стиля, не менее современного, чем феня или прикол… Но проследим дальше за тем, что именно написано на роже:

“Лучше жить после великих свершений, не имеющих отношения к тебе единственному. Когда не играет роли социальное положение и свергнуты догмы, возведенные в истины”.

Мягко сказано, надо признать. Ни явных проклятий, ни жестких опровержений — скорее, пробуждение от сна. Или от снов:

“И вся эта муторная — пидорасья — страна любовалась изящным скольжением того, что казалось небес отражением…”

Пидорасью отнесем туда же, где морда. Это знак стиля. Но как бесповоротно “бандитский разбой” прошлого (и будущего) покрыт сумерками “вечности”, и как эту муть (не жуть, а именно муть) кроет “строгих икон молчаливый укор”…

Кроет, между прочим, “многоэтажно”, то есть не теми словами, которые
“в начале”, а теми, которые… в конце, что ли, этой отыгранной комедии.

В общем, там, где предшественниками предполагалась глубина, — там только скука и мелкая грязь, там, где, казалось, было больше света, — обнаружилось и больше грязи, там, где грезилось счастье, там, как выяснилось, — прах.

Но есть все-таки в реальности что-то, обнажившееся из-под праха?

А как же! “Фарцовая тусня”. Это — по новой фене. А по старой — “квартирные вопросы, долги, машины, дачи и дубленки”. В брезгливой злости по отношению к этой оргии потребления Дмитрий Барабаш смыкается с самыми непримиримыми поэтами своего поколения, но даже в этом ряду выделяется броскостью определений:

“Здесь правят миром злые пылесосы, а лицами — фарфорные коронки…”

Так и хочется вернуть “лицам” неподдельность “морд”. Впрочем, Барабаш это и делает, видя своего встречного героя “с дебильной рожей на лице”. Такая теперь Песня о встречном.

А между тем почувствовано и сказано с потрясающей точностью:

“Нам одолжили вечные вопросы и приказали — золотом вернуть”.

Золотом? А может, фарфоровыми коронками?

“В усы и бороды засовывая Мандельштамом сваренных ершей”.

Без Мандельштама — никак?

Никак. Пора кончать эту жвачку про “свободную страну”… А на закусь — поразительное по точности завершение пиршества:

“И закончим перестройку обрезанием сердец”.

Ну закончим. А потом все-таки попробуем поискать начало?

Оглядываясь в прошлое, Дмитрий Барабаш находит мощную поэтическую традицию касательно истории России и пробует в нее вписаться. Россия в мировой истории — уникум. Умом ее не понять. Советчики со стороны не нужны. Нам закон не писан. От закона мы прячемся в благодать. Наследуя эту тему, поэт Двадцать первого века добавляет в нее… Что? Сейчас услышим:

Россия мать — разведена с отцами.

Отцы трясут могучими концами,

но нет России дела до отцов.

И до детей, распущенных из чрева,

и до того, кто скажет: слушай, дева,

зачни хоть раз без этих подлецов,

зачни бесстрастно, чисто, беспорочно,

как будто ты Иосифа жена.

И вот тогда, я это знаю точно,

ты вылезешь из вечного дерьма.

Вам ничего не напоминает эта мизансцена? Что-то подобное услышала Анна Ахматова от Анрепа, звавшего ее в эмиграцию. И ответила ему, как если бы голосом Анрепа испытывал ее сам Всевышний.

У Барабаша отвечает искусителю сама Россия:

Я не хочу. Ты лучше изнасилуй,

чтобы фингал, чтоб кровь, чтобы свобода,

чтобы проснулась совесть у народа,

и не мешай мне чувствовать восторг,

от улицы, закрученной спиралью…

от трех углов. От слов, налитых сталью,

от утреннего звона куполов.

Я думаю, что и звон куполов (звенящих сталью), и закрут улиц (из которых нет выхода), и восторг от трех углов (после которых четвертому явно не бывать), — все это уравновешивается словом “изнасилуй”. Просит же страна!

От ахматовской строгой взвешенности отличает нынешнего поэта вольная замашка, помогающая вынести задавленную ярость при мысли о прошедшем.

Вот интересно: в настоящем лучше дерьма не касаться, в грязь не вляпываться, хранить пренебрежительное спокойствие, — но при мысли о прошлом… да и о будущем — скомпенсироваться по полной:

Человек в России звучит страшно,

Как окончательный приговор.

Все остальное уже не важно.

Мы чувствуем правду в упор.

Что же за правда?

Время тайных убийств

Без судов и следствий.

Просто пуля в затылок и все дела.

Просто у самолета перелом крыла.

Просто нашествие стихийных бедствий.

Стихийные бедствия очень кстати после смертоносной жары 2010 года (чтобы не заглядывать за рубеж с их торнадо, тайфунами и цунами).

За рубеж времени тоже лучше не заглядывать:

Мы еще вспомним Сталина с его шарашками.

Неприкрытую подлость глаза в глаза.

Мы еще вспомним Брежнева с Чебурашками,

Взлетающими в олимпийские небеса.

Имея такую ошарашивающую перспективу, не пора ли, наконец, вспомнить Господа Бога?

Господа Бога Барабаш, естественно, поминает, и довольно часто. Приблизительно столько же, сколько его давние предшественники поминали партию и коммунизм. Но дело ведь не в том, кто что поминает, а в том, что заставляет его поминать.

Бог у Барабаша — присказка. Поминается к случаю. Сидит где-то там на небесах дед седобровый и ухмыляется. В наших соблазнах и бедахне повинен.

“Блеск мишуры придуман не богамии тем ему назначена цена. И сколько ни топчи его ногами, как виноград — ни хлеба, ни вина”.

Мы топчемся тут, а он — там.

Может, это он нам приснился? И мы его придумали… на досуге? Или это он придумал нас? Тоже на досуге… прилег и нашептал. А мы кинулись исполнять… Этакий свет в окошке!

“Каждой пылинкой света, летящей к небу, каждой былинкой, каждой былиной, каждой ракетой, всякими шатлами там, всякими там челноками — мы поигрались немножко с богами, с веками.

Мы получили пригоршни ответов и горы задач… Прыгал, звеня под рукою измученный мяч…”

Ну, мяч, понятно. А вот насчет задач — поразительно точно сказано. А в результате все оборачивается — игрой. Скачет мячик. Бред какой-то нездешний…

Да не бред, а сон! Притом сон поэтический. Вдохновение! У кого? У нас, естественно. То есть у Бога… искусственно. Искусно!

“Бывает и у Бога вдохновение. То Моцартом он будит страшный сон, то Пушкина веселым дуновением сметает пыль с нахмуренных икон. То капельками, как свеча в бумагу, Он открывает миру Пастернака. То назначая тень пустым вещам — подмигивает, словно Мандельштам…”

Без Мандельштама — никак…

Так есть что-нибудь “свыше” или нет?

Нет. Ничего нету. Не проистекает!

“Чем больше близких оставляет нас, тем мир иной становится нам ближе, и выставляет, словно на показ, все то, что не проистекает свыше”.

Так что, если ближние станут тебя доедать, и ты вынужден будешь с этим смириться, — вспомни, что ты — “божий дух в человечьей шкуре”. Легче будет.

И не думай, что нет никакой связи между Всевышним, дремлющим в небесах, и нижним уровнем бытия, который в России таков… О, мы по опыту знаем, каков он в России:

“Человек в России звучит страшно, как окончательный приговор. Все остальное уже не важно. Мы чувствуем правду в упор…”

Сейчас сверкнет непременное мандельштамовское лезвие:

“Сверкает лезвие брадобрея, скользит по аорте то вверх, то вбок. И все-таки, чем человек добрее, тем уязвленнее будет Бог”.

Так что связь есть. Отрицательная. На Бога не надейся. Потому и не плошай. Ничего хорошего нас не ждет, если сам Бог уязвлен нашими успехами.

В результате такой экспертизы грядущему веку предвещена чума.

Как спасаться?

“Плечом к плечу с народом”.

Нет, теснее! “К заду — зад!” С юмором в заду. С нежностью на устах. И с твердостью в безжалостном сердце.

И чем нежнее ты вольешь

любовь в рифмованную твердость —

тем очевидней станет ложь

и тем бессмысленнее подлость.

То есть ни от лжи, ни от подлости не уйти. А чтобы этот фатум стал очевиден, — нежно бесстрашие поэта. Жизнь впору отсчитывать заново. От нуля. Начинать приходится заново. С нуля.

“А чем помочь?”

В четырнадцать лет поэт со скучного городского тротуара мечтает “вернуться к травам”? (70-е годы на исходе.)

В семнадцать лет, любуясь белизной деревенского снега и следами лосиных копыт на февральском насте, — отдает себе отчет, что слякотный асфальт от снега не посветлеет, и сколь ни бежать от его проблем, возвращаться придется. (80-е уже наступили.)

После сорока — “проклятые вопросы” лезут под шапку, и каждый волосок требует суда. Куда деваться? В секту? В запой? В трубу… все в ту же — “вылететь в трубу”? (А уж новое тысячелетье на дворе.)

Талант заставил выкладывать отчаяние на бумагу.

“Я знаю точно, что одна строка вернет нам всех, кого мы потеряли…”

Ах, если бы… Но — если пытаться? Оттачивать слово? Испытывать его молчанием? И снова оттачивать…

“Можно словом кончать, но его невозможно прикончить”.

Ни допеть песню, ни оборвать ее, ни исчерпать горечь, ни смириться с ее неисчерпаемостью…

Родина, ты песня недопетая,

От которой пробирает знобь…

Знобь — знак подлинности тех чувств, с которыми оглядывается вокруг себя человек, получивший в наследство сначала “сто миллионов солнечных прозрений”, а потомв компенсацию — “пару рюмок с вашего стола”.

Священная гора

СВЯЩЕННАЯ ГОРА \ THE HOLY MOUNTAIN
Мексика-США, 1973 г., 114 мин.

По материалам Радио Свободы
Автор очерка: Дмитрий Волчек

Автор сценария, режиссер, сопродюсер, композитор, монтажер, художник-постановщик, художник по костюмам, автор скульптурных композиций и живописных работ Алехандро Ходоровский.

В ролях: Алехандро Ходоровский, Горацио Салинас, Рамона Сандерс, Хуан Феррара

«Пора покончить с политическими революциями и перейти к поэтическим ре-эволюциям. Как образовалась сеть террористов, так должны создать свою сеть и поэты. Дух поэзии — единственное, что может спасти сейчас мир.»
Алехандро Ходоровский.

Сюжет:
Христос освобождается от оков и оказывается в современном городе, средоточии человеческих пороков, культа смерти и секса. Здесь он и попадает в таинственную эзотерическую школу магов. Там же оказываются и молодые развращенные жизнью персонажи со всей Солнечной системы. Гуру и его ученики отправляются к Священной горе, где живут девять мудрецов, знающих секрет бессмертия…

ТАРО И ЖАБЫ В ПАЛЬТО
Алехандро Ходоровский рассказывает о съемках «Священной горы»

У меня был миллион долларов на съемки «Священной горы». Деньги дал Джон Леннон, он любил мой фильм «Крот» и через компанию «Apple» дал мне деньги, чтобы я сделал любой фильм, какой захочу. Так что я смог сделать эту сюрреалистическую картину о человеке (я сам его сыграл), который путешествует к священной горе, чтобы постичь тайны девяти мудрецов, проживших 30 000 лет. К несчастью, мне пришлось иметь дело с продюсером Аленом Кляйном, который меня ненавидел. Он на много лет запретил показ «Священной горы», права на все страны, кроме Соединенных Штатов, вернулись ко мне только сейчас. Придется ждать, пока он умрет, чтобы фильм смогли показать в США.

У меня не было разрешения на съемки на улицах Мехико — мы снимали на рынке, но нужно было успеть как можно скорее, пока нас не заметила полиция. Сцена с жабами в костюмах была очень сложной: когда мы пытались одеть их, они надувались, так что нам приходилось их сжимать, выдавливая воздух. Многие думают, что я убил этих жаб, но это не так. Раньше я всегда, чтобы шокировать, говорил, что убил их, но на самом деле использовать живых жаб оказалось слишком дорого, так что я взял резиновых, а кровь сделал из сметаны с овощным красителем. (Для сцены в «Святой крови», где умирает слон, я использовал овощной краситель и мед, чтобы сделать кровь).

Я хотел сделать «Священную гору» фильмом о мистическом просветлении. Я обыскал весь Нью-Йорк, Мехико и Лос-Анджелес, чтобы найти актеров, которые сыграли бы мудрецов: отыскать правильного человека было все равно, что найти клад. Но актеры, которых я выбрал, никуда не годились — они все хотели заработать деньги, прославиться и принимать наркотики. Перед началом съемок я запер их на два месяца в одном доме. Я позволил им спать только четыре часа в сутки, и мы прошли курс мистических тренировок — смесь дзена и йоги. Я был не в своем уме, но не сомневался, что обязан сделать нечто священное.

Мы начали съемки без сценария, я сделал план на каждый день: только куда мы должны поехать, а не то, что будем делать. Мы заплатили владельцу городского зоопарка, и он одолжил нам животных, но когда надо было снять процессию с распятыми ягнятами, пришлось взять ягнят в ресторане. Я отснял сцену, вернул ягнят, и их съели.
Снимая «Священную гору», я пытался быть предельно честным. Я не мечтал разбогатеть или прославиться. В фильме почти нет диалога, но я не собирался делать его развлекательным или забавным — я хотел расширить границы сознания. Я воспринимал кино, как поэзию, и всегда говорил, что ищу в кино то, что хиппи ищут в наркотиках. Я пытался сделать фильм, который взорвет сознание. Сегодня фильм кажется мне слегка наивным. В то время я был в поиске — я хотел знать, что такое гуру, что означает быть Буддой. Я ел галлюциногенные грибы, ЛСД и начал изучать таро. Пару раз во время съемок я рисковал жизнью; когда мы забрались в горы, началась снежная буря, пять человек погибли там несколькими месяцами раньше, и я думал, что тоже погибну. Уцепившись за камень, я сказал себе: «Мне нельзя умирать,— надо закончить этот чертов фильм!».

В таро круг с девятью точками символизирует познание вселенной. Девять точек соответствуют планетам. В конце фильма камера отъезжает назад и открывает иллюзию. Я хотел показать, что мы движемся от сказочного символизма к реальности и что сам я — не гуру, а просто что-то ищущий человек. Так что благодаря фильму я узнал таро.

Если бы я не сделал это фильм, я бы сейчас работал психиатром. Я никогда не учился режиссуре: когда я делал свой первый фильм, «Фандо и Лис» (1968), я нанял фотографа, и всюду за ним ходил. Я не представлял, как использовать операторскую тележку, я вообще ничего не знал. Просто пришел и начал снимать. В Чили у меня была театральная труппа, мы ставили мюзиклы, Шекспира, Сервантеса, Ионеско, Беккета — всё, что угодно. Потом я учился мимическому искусству у Марселя Марсо в Париже. Мим работает с выражением и движением в пространстве,— если вы знаете это мастерство, вы точно понимаете, как снимать фильм. Благодаря этому я без всякого обучения понял, как делать фильмы.

Sight and Sound, June 1999.
Перевод Дмитрия Волчека

Алехандро Ходровский прославился как один из наиболее радикальных режиссеров в истории кино. Из-за его фильмов закрывали целые фестивали, зачинали десятки судебных разбирательств, запрещали его искусство и пытались линчевать. Готовясь к съемкам «Священной горы», Ходоровский на два месяца запер актеров в доме, из которого они не могли выйти. Все спали только четыре часа в сутки, ели галлюциногенные грибы и ЛСД, проходили курс йоги, медитировали. Для «Крота» Ходоровский заказал десять тысяч кроликов. «Я хотел снять гигантское бегство кроликов,— знаете, как в ковбойских фильмах мчатся бизоны. Но мне привезли только триста кроликов. Триста живых кроликов не имеют никакого смысла. Триста мертвых,— да. Так что я придумал сцену чумы и всех их убил своими руками. Это оказалось очень легко: кролик меньше защищает свою жизнь, чем женщина оргазм».

Алехандро Ходоровский один из основателей постсюрреалистического движения «Паника»,— языческого анархического театра, прославляющего Пана. Кульминацией серии скандальных хеппенингов стала «Сакраментальная мелодрама» — четыре часа под джазовую какофонию по сцене метались полуголые девушки, а Ходоровский, появившийся в черной коже и мотоциклетном шлеме, разделся догола, забросал публику живыми черепахами, пустился в пляс с бычьей головой и кастрировал раввина.

Алехандро Ходоровский дружил с «битлами» — Джоном Ленноном и Джорджем Харрисоном, гадал на Таро Питеру Гэбриелу, ел гамбургеры с Мэрилином Мэнсоном в Лос-Анджелесе, встречался в Париже с Дали. В том числе сошелся и с Кастанедой.

Алехандро Ходоровский пишет книги. Их тоже пытались запретить и объявляли опасными. Писатель отвечал на это: «Искусство не вправе задавать себе вопрос, опасно ли оно. Когда Гете опубликовал свои „Страдания молодого Вертера“, две тысячи молодых людей покончили с собой. Четыре евангелиста написали Новый Завет, и в результате погибли миллионы. Евангелие — атомная бомба. Бог — главный серийный убийца. Сколько людей погибло из-за учения Будды? Я не более опасен, чем Будда, Иисус Христос или Гете, потому что все опасно».

Ходоровский живет в одном из самых дорогих районов Парижа,— восьмой округ, окна выходят на дрожащие от ужаса под кроссовками фанатов Елисейские поля: чемпионат мира по футболу. Ходоровский с любопытством разглядывает орущих баварцев в сине-белых шарфах.

— Посмотрите, одни мужчины. Футбол — это пир гомосексуальной фантазии. Мужчины обожают других мужчин, глазеют на них, даже дерутся из-за них, и все это маскируется спортом!

Мэрилин Мэнсон восхищался: «Ему семьдесят, а он все еще гений». Семидесятилетний Ходоровский не похож на старца,— скорее на небрежно загримированного актера студенческого театра — фальшивый седой парик, накладные усы,— одно движение, и появится мистический всадник El Topo, Вечный Жид, скитающийся по континентам с колодой таро и сывороткой из мексиканских грибов.

— Мои родители из Одессы. Любимый сын моей бабушки утонул в Днепре в половодье. Мальчик пытался спастись, влез в книжный шкаф, в котором лежали тяжелые тома Талмуда, и утонул вместе с ними. Тогда бабушка рассердилась на Бога и отвергла иудаизм. В 1905 году они эмигрировали в Чили, отец открыл обувной магазин и назвал его «Украинский дом». А мою бабушку с материнской стороны во время погрома изнасиловал казак, она приехала в Чили беременная и родила дочь от этого казака — мою мать. По отцу я — Ходоровский, по матери — Пружанский, а фамилию казака, к сожалению, не знаю. Мой отец был сталинистом. Он был похож на Сталина, носил такие же усы и одевался, как Сталин. А шурин моей матери — лысый и беззубый — был очень похож на Ганди. Так что я вырос в доме, где были Ганди и Сталин.

На одной фотографии в книге «Крот» Ходоровский похож на молодого Дженезиса Пи-Орриджа: порочная бесполая улыбка. На соседнем снимке у него усы, буйная шевелюра хиппи, пестрый свитер, на груди — золотой амулет майя. Шарлатанистый гуру, приехавший на сытый север соблазнять анархисток из богатых семей? Или настоящий шаман, постигший тайны девяти мудрецов Священной Горы и теперь прячущий в полной кошек парижской квартире флакон с эликсиром вечной молодости?

Кошек, следящих за нашим разговором о сексуальности футбола,— девять, и у каждой, как водится, девять жизней. Девятый старший аркан таро — Отшельник. Ходоровский показывает карты — марсельскую колоду таро 15 века, реставрацию которой он недавно закончил.
— Меня считают мистиком, но я не мистик, и не «художник», я просто играю в игры, как в казино.

Цифры и зеленая кровь
Девять — это и число лучей в энеаграмме, мандале «Нью Эйдж», мистической схеме аттестации личности: три луча на физические характеристики, три на ментальные, три на эмоциональные. Энеаграммы изучают в центрах Арики, духовных школах чилийского гуру Оскара Ичазо, последователя Гурджиева. Когда Джон Леннон, восторгавшийся фильмом Ходоровского «Крот», решил финансировать съемки «Священной горы», 17 000 долларов было потрачено на церемонию «иллюминации» режиссера.

— Оскар Ичазо приехал в Мехико, и я пришел к нему в отель, трепеща — я был тогда одержим идеей духовного просветления. Ичазо достал бумажку с оранжевым порошком: «Вот самый чистый в мире ЛСД». Я растворил порошок в воде, выпил… Прошел час, но ничего не случилось. Тогда Ичазо предложил мне косяк: «Самая лучшая марихуана из Колумбии». Я дунул, и тут же все стало замечательно. Я стоял у окна, и мне открылась вся история живописи: деревья были Ван Гогом и Ренуаром. Ичазо подвел меня к зеркалу, и я увидел монстра, страшную мумию. Потом он сказал: «Загляни в свое сердце». Я оказался в гигантском золотом храме, и понял, что сердце — не машина, которая меня убивает, а мой самый большой друг. Я ждал продолжения, но тут заметил, что мой гуру уснул. Его храп и был высшей истиной.

Готовясь к съемкам «Священной горы», Ходоровский на два месяца запер актеров в доме, из которого они не могли выйти. Все спали только четыре часа в сутки («бессонница — вот лучший наркотик!»), ели галлюциногенные грибы и ЛСД, проходили курс йоги, медитировали. Затея кончилась полным провалом:
— Когда тренинг завершился, из дома вышли не просветленные люди, а какие-то клоуны, хныкающие, что их плохо кормят. Теперь я думаю, что просветления не существует. Главное — быть живым, здесь и сейчас. Это самая большая тайна.

Ходоровский так же внимателен к цифрам, как Питер Гринуэй. В первой сцене «Крота» ровно сто женщин.
— Это сто изнасилованных невест. Когда-нибудь я сниму кино, где будут тысячи женщин в платьях изнасилованных невест.

У продюсера фильма «Бивень» Ходоровский потребовал тысячу слонов, но получил только семь. Фандо из «Фандо и Лис» должен был съесть двадцать вареных яиц подряд («Он отказался, закричал: „Ты хочешь меня убить!“ Конечно, я хотел его убить,— он был амбициозный блондин, слишком старательный актер, чтобы хорошо играть»). Для «Крота» Ходоровский заказал десять тысяч кроликов.
— Я хотел снять гигантское бегство кроликов,— знаете, как в ковбойских фильмах мчатся бизоны. Но мне привезли только триста кроликов. Триста живых кроликов не имеют никакого смысла. Триста мертвых,— да. Так что я придумал сцену чумы и всех их убил своими руками. Это оказалось очень легко: кролик меньше защищает свою жизнь, чем женщина оргазм.

В фильмах Ходоровского — океаны крови. В «Фандо и Лис» врач берет кровь из вены актрисы, наливает в бокал и пьет. «Тогда еще не было СПИДа, мы не боялись. Все старики — вампиры». Кровь в «Священной горе» — это крашеные сливки. В «Святой крови» из хобота умирающего слона льется красный мед. В «Кроте» течет красная река, в «Святой крови» храм построен на кровавом озере… В сцене сражения, завершающей «Крота», были раздавлены сотни арбузов, а когда герой приносил себя в жертву, подожгли человеческий скелет, облепленный бифштексами.

— Общество не любит красный цвет. Красный — это цвет светофора, это коммунистический террор, менструация, геморрой… Я запущу в раны зеленую кровь, синюю, фиолетовую. Раны будут кровоточить мыльными пузырями, бабочками, хрустальными шарами, коровьими языками, гамбургерами. Ох, какое наслаждение!

— Когда я покидал Чили, я решил расстаться со своим прошлым, со своими родителями, со своей национальностью. Я выбросил записную книжку в океан.
В 1953 году, в первый же парижский день — точнее, в первую ночь, было три часа утра — Ходоровский позвонил Андре Бретону и потребовал, чтобы тот немедленно его принял. «Да кто вы такой?»,— возмутился патриарх сюрреализма. «Меня зовут Ходоровский, мне двадцать четыре года, я приехал из Чили, чтобы воскресить сюрреализм».
Воскресить сюрреализм не удалось, легче было похоронить.
— Сюрреализм умер. Они стали такими мелкобуржуазными: ненавидели рок-н-ролл, научную фантастику, ковбоев, порнографию! А у меня была огромная коллекция порнографических открыток. Порнография — это магия, тайна!

Ходоровский, Фернандо Аррабаль и Ролан Топор объявили о создании нового, постсюрреалистического движения Паника,— языческого анархического театра, прославляющего бога Пана.
— Никакого движения, конечно, не было. Это была шутка. Культура — это чудовищно, культура — идиотизм. Теперь выпускают книги о Панике, научные исследования. Это все ни к чему: искусству вообще не нужны философы.

«Паника — сексуальный акт во всей его полноте»,— объясняет Аррабаль. Кульминацией серии скандальных хеппенингов стала «Сакраментальная мелодрама» — четыре часа под джазовую какофонию по сцене метались полуголые девушки, а Ходоровский, появившийся в черной коже и мотоциклетном шлеме, разделся догола, забросал публику живыми черепахами, пустился в пляс с бычьей головой и кастрировал раввина.

— Я хочу, чтобы мои фильмы были похожи на стихотворения. Я никогда не пью, но однажды выпил водки, потому что водка прозрачная: пить ее — все равно, что пить стакан. Потом я занимался любовью со своей женой Валери, и вдруг заплакал. Я прошептал ей в ухо с отчаянием и даже угрозой: «Я — поэт».

Застывшие в тридцатых годах сюрреалисты спорили о политике; многие, по старой памяти, сочувствовали коммунистам. К социальным вопросам Ходоровский относится с брезгливостью:
— Что я думаю о будущем общества? Думаю, что общество будет разделено на круглых светящихся людей и бегемотов… Безногих бегемотов с гигантской пастью, без глаз и ушей, а в огромной заднице у них будет дверца. Иногда оттуда будут вылетать пушечные ядра дерьма и убивать других бегемотов. Вместо носа у бегемотов будет палец, и они будут мечтать, чтобы круглые люди его пососали. И у них будет бог — прозрачный бегемот, который испражняется ангелами. Вот что я думаю о будущем общества.

Три яйца Леонардо и гигантская Офелия
Ходоровский — единственный режиссер на свете, которому удалось уничтожить целый кинофестиваль, причем довольно известный — в 60-е годы в Акапулько приезжали многие голливудские звезды. На фестивальной премьере «Фандо и Лис» зрители устроили погром в кинозале; Ходоровский, которого поджидавшая на улице толпа собиралась линчевать, спасся, спрятавшись в багажнике лимузина. После этого скандала в 1968 году фестиваль в Акапулько закрылся навсегда.
— Сначала их шокировало, что четыре седовласые матроны играют в карты, соблазняя при этом усатого мужчину в одних трусах. Ставка в игре — консервированные абрикосы,— это мужские яйца! А драка в зале началась, когда мой персонаж вырезал у куклы дыру между ног и стал запихивать туда маленьких змей. Не понимаю, почему они хотели меня убить,— это такая красивая сцена!

Ходоровский — точно современный Леонардо: едва ли не половина его работ спрятана, изувечена, потеряна. Единственная копия его первого фильма — пантомимы «Отрубленные головы» — бесследно исчезла. Запрещенный в Мексике и изуродованный американскими прокатчиками «Фандо и Лис» тридцать лет пролежал в архиве и только в 1999 был восстановлен и выпущен на видео. «Священную гору» продюсер Аллен Клайн после ссоры с режиссером («наверное, Клайн ненавидит меня, потому что я видел, как он жрет огромный гамбургер у дверей сиротского приюта») изъял из мирового проката на 25 лет.
— Клайн моложе меня, он рассчитывает меня пережить. Но, думаю, здоровье у меня лучше.. Мы с ним бежим наперегонки со смертью. Надеюсь, он сдохнет раньше.

В 1971 году, после сумасшедшего успеха «Крота» в Нью-Йорке, Ходоровский рассказывал о своих планах:
— Если я буду снимать «Гамлета», Офелия будет весить пятьсот килограммов!.. Почему бы и нет? Красота никогда не используется в кино. Голливуд вообще не понимает женскую красоту.

Самый великий из его неудавшихся проектов — экранизация романа Фрэнка Херберта «Дюна». Это был волшебный провал! — Ходоровский показывает раскадровку несостоявшегося фильма — огромный том в синем ледерине, похожий на самиздатовскою машинопись «Доктора Живаго» — восковая тяжесть мертворожденного младенца. Это был грандиозный, немыслимый проект, круче Офелии на Манхеттене. В ролях: Орсон Уэллс, Сальвадор Дали и Глория Свенсон, музыка «Пинк Флойд» (1975 год!), дизайн каждой планеты делали Гигер, Мёбиус и Крис Фосс, лучшие художники.
-Мне не нужны были космические корабли, похожие на американские холодильники! Я хотел, чтобы это были драгоценности, машины-звери, механизмы души. Мы мечтаем о кораблях чрева, барокамерах для реинкарнации в новых измерениях, о кораблях-шлюхах на топливе из спермы наших страстных эякуляций!

В конце концов, проект провалился, когда продюсер решил, что слишком обширное участие европейцев повредит американскому прокату фильма. В 1984 году роман Херберта экранизировал в Голливуде Дэвид Линч:
— Узнав, что «Дюну» снимает Линч, я буквально заболел. Я очень ценю Линча, и был уверен, что он сможет сделать превосходный фильм. И вот я отправился в кино, с двух сторон меня поддерживали сыновья, потому что мне было плохо от зависти. В начале фильма я был совсем бледный, буквально растекся в кресле, но чем дальше, тем лучше я себя чувствовал, мои щеки розовели, потому что фильм оказался полным дерьмом.

«Бивень» (1978), снятая в Индии сказка, была изъята из проката самим режиссером, благоразумно решившим спрятать стопроцентно коммерческую и скучную ленту. «Вор Радуги» (1990) — еще один провал: «За мной ходили три шпиона и докладывали продюсеру всякий раз, когда я хотел изменить хотя бы строчку в диалоге. Я ненавидел Питера О'Тула, обращался с ним, как с собакой». В остатке — три фильма, которые Ходоровский считает своими: «Крот», «Священная гора», «Святая кровь».
— Я делаю кино не глазами, как другие режиссеры, а яйцами. У меня было три яйца, и после каждого фильма я одно терял. Теперь я совсем без яиц и могу петь в церковном хоре.

Психодрамы в «Мистическом Кабаре»
Фильмы Ходоровского вопиюще несовершенны: они распадаются на части, произвольно меняется ритм («Несовершенные вещи интереснее; я люблю китайские боевики и думаю, что Музей Современного Искусства надо построить в Чайнатауне»), и в то же время каждый кадр просчитаны. «Алехандро — гениальный безумный математик»,— говорит Аррабаль. Ходоровский настаивает, что все его образы нужно воспринимать, как символы («Весь мир состоит из символов,— учил Рене Генон»), и у каждого есть точное значение. Понимает ли что-то зритель? Многие ли догадываются, что возникающий на несколько секунд в кадре полумесяц, полный яиц, символизирует материнство, а горящее пианино, которое то валится на землю, то вновь подскакивает,— символ не желающей сдаваться, но обреченной цивилизации?
— Если на мой фильм придут три человека — уже хорошо. Я считаю, что каждый образ на пленке — отпечаток: так полицейский видит след ботинка, и у него в руках вор.

«Мозг Алехандро работает, как три тысячи сумасшедших компьютеров»,— смеется художник Мёбиус, с которым Ходоровский сделал комикс «Инкал». Многие в самом деле считают его безумцем. Рассказывали, как он набросился на совершенно незнакомого человека с воплями: «На кого ты похож?! Почему ты носишь такую одежду?! Да тебя надо…!». На съемках «Крота» он потребовал, чтобы в контрактах всех актрис был пункт о том, что они обязуются не спать с режиссером.

Традиционные религии — вот тема, которой в разговоре с ним лучше не касаться. Я неосторожно спрашиваю Ходоровского о кощунствах комикса «Безумица священного сердца»: героя серии, профессора Сорбонны («это я, и не совсем я, потому что профессор — импотент, а у меня пятеро детей») содомизируют, чтобы он родил Мессию. Ходоровский возмущен:
— Да, я не верю в религию, я верю в мистику. Как можно верить в то, что у Бога есть имя — Иегова, Иисус Христос, Аллах или Будда, как может бог быть чьей-то собственностью? Как можно сжигать людей, говоря о христианском милосердии? Как может еврей плакать оттого, что его дочь вышла замуж за гоя? Есть надо именно свинину — это самое чистое мясо. Я — еврей — надеваю пиджак, на котором развешаны ломтики ветчины, и в нем медитирую.

В «Фандо и Лис» Папа Римский — безумная бородатая женщина, разбивающая статую Венеры (чувственность).
— Я был в Ватикане и видел, как от Папы отгоняли голубя…. Вообразите только Христа, отгоняющего Святого Духа!

Мэрилин Мэнсон, называющий себя «жрецом Церкви Сатаны», предложил Ходоровскому снять сиквел «Крота». Сюжет фильма «Сыновья Крота» таков: дети похороненного на райском острове Крота (его, как и в первой картине, играет Ходоровский) Авель и Каин (Каином будет Мэнсон) пытаются похоронить мать рядом с отцом, но вход на остров для них, как и для всех прочих, закрыт. Фильм уже снят и выходит на экраны в 2005 году.

А пока каждую среду Ходоровский читает лекции в парижском «Мистическом кабаре». Студенты Ходоровского сражаются с собственными предками, разыгрывают психодрамы, учатся говорить на языке таро, делают друг другу массаж, изображая астронавтов на пути к иным галактикам.
— Изучать генеалогическое древо — это погружаться в кошмар, бороться с монстром, но этот монстр может отдать вам клад. И из этого дерьма — фамильного древа — мы учимся добывать сокровище. Я решил понемногу, как ложкой вычерпывают море, лечить эмоциональные болезни человечества.

 


Биография режиссера:
Алехандро Ходоровский родился в г. Икик (Чили) 7 февраля 1929 года. Его семья бежала от погромов из царской России буквально на край света. Отец мечтал о карьере врача для своего сына, но сын связался с театром марионеток. В 1942 году он переехал в Сантьяго, поступил в Университет, работал цирковым клоуном, актером кукольного театра. В 1955 году он отправляется в Париж, где вместе с Марселем Марсо изучает пантомиму. Работал с Морисом Шевалье, в 1957 году снял свой первый фильм «Отрубленные головы» («Les Tetes interverties»), который не сохранился. Ходровский сошелся с сюрреалистами Роландом Топор и Фернандо Аррабалем, и в 1962 году они создали движение «Паника», в честь языческого бога Пана. В составе этой группы он написал несколько книг и театральных пьес. К концу 60-х он поставил ряд авангардных спектаклей в Париже и Мехико, создал серию комиксов «Fabulas Panicas», и снял свой первый из «выживших» фильмов, «Фандо и Лис» («Fando y Lis», 1967), сюрреалистическую любовную историю, по пьесе Ф. Аррабаля.

В начале 70-х выходят картины «Крот» (El Topo, 1970) и «Священная гора» (The Holy Mountain, 1973), моментально ставшие культовой классикой мирового кино. В 1975 году Ходоровский возвращается в Европу и начинает работу над невиданной доселе кинопостановкой: экранизацией романа Франка Герберта «Дюна». В фильме должны были сниматься Сальвадор Дали и Орсон Уэллс, музыку написать Pink Floyd, а над визуальной стороной трудиться Гигер, О'Бэннон (которые позднее работали над фильмом «Чужой»), а также Жан «Мебиус» Жиро. Однако, вскоре продюсеры закрыли проект, и в конце концов роман в совершенно ином стиле экранизировал Дэвид Линч.

Следующим фильмом Ходоровского стал «Бивень» («Tusk», 1979), история дружбы девочки и слона. Картина была дружно обругана критиками. В начале 80-х вместе с Мебиусом и другими художниками он работает над многочисленными комиксами, графическими и анимационными проектами, пишет книги. В 1989 он возвращается в режиссуру и снимает «Святую кровь» («Santa sangre»), фильм, получивший широкий мировой прокат и восторженные отзывы кинематографистов. В 1990 году он приглашает Омара Шерифа и Питера О'Тула в свою следующую, на этот раз оказавшуюся провальной, картину « Вор Радуги» (The Rainbow Thief). В течение 90-х годов в содружестве с многочисленными художниками-графиками Ходоровский продолжает работать в сфере анимации.

В 2005 году выходит долгожданный фильм Ходоровского «Сыновья Крота» («Los Hijos del Topo»), продолжение его знаменитой работы «Крот», 1970. Главного героя, как и в первом фильме, играет сам Ходоровкий, а его сыновей Авеля и Каина играют… сын режиссера Аксель Ходоровский и Мерлин Мэнсон.

Сталин и Мандельштам

Началось  с обиды. Да, на вкус и цвет товарища нет. Непонимание, условно говоря, «пушкинистов» «лермонтистами» и наоборот существует с тех пор, когда неведомый гений впервые провыл что-то в рифму, а другой неведомый проиллюстрировал вой охрой на стене пещеры. В связи с чем, убежден, право уважаемого ashotik любить поэзию Мандельштама и не любить поэзию Твардовского само собой разумеется. А вот заявления типа «Твардовский — поэт говно» сперва провоцируют ответить в духе «А ты кто такой?», а потому, когда первая реакция уступает место осознанию, что это же не гопота какая, а твой собственный френд, отвечать не хочется вообще. Просто потому что. И как бы молчишь. Но вдруг еще один френд, alex_kraine , человек заведомо умный и деликатный, поминает вдогонку того же Мандельштама, «гениального поэта, которого убил Сталин». И… не могу молчать.
 


Мы живем, под собою не чуя страны, 
Наши речи за десять шагов не слышны, 
А где хватит на полразговорца, 
Там припомнят кремлёвского горца. 

Его толстые пальцы, как черви, жирны, 
А слова, как пудовые гири, верны, 
Тараканьи смеются усища, 
И сияют его голенища. 

А вокруг него сброд тонкошеих вождей, 
Он играет услугами полулюдей. 
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, 
Он один лишь бабачит и тычет, 

Как подкову, кует за указом указ: 
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. 
Что ни казнь у него — то малина 
И широкая грудь осетина. 


Негодовать по поводу «сталинской тирании, убивавшей поэтов (ученых, мыслителей, короче говоря, творцов)», конечно, беспроигрышно. Ибо, всякий скажет, вообще нехорошо, когда людей убивают. С другой стороны, талант сам по себе не индульгенция от содеянного помимо творчества Эта прописная истина не зависит от имени лидера, от общественной формации или характеристик режима. Творцов, лезущих в политику, убивают всегда (если, конечно, они не успевают убить первыми). Убивают католики (Джордано Бруно), протестанты (Мигель Сервет) и мусульмане (Имадеддин Насими), убивают коммунисты (Гумилев), фашисты (Гарсиа Лорка) и обычные традиционалы (Гео Милев). Не говоря уж о поборниках Свободы, Равенства и Братства (Шенье). Убивают волей всего народа (Сократ), парламента (Мор), уголовного суда (Вийон) и просто по желанию левой пятки монарха (Петроний). ДВот только на 99% нет среди убитых никого, кто был бы убит просто за то, что творец. Сплошная, повторюсь, политика. И ничего личного. Грубо говоря, прекрати Лавуазье переписку с Лафайетом, остался бы жив, несмотря на то, что великий химик. И не было бы осложнений ни у Эзры Паунда, ни у Кнута Гамсуна, что бы там они ни писали в стол. Просматривая же список творцов, пострадавших в годы «сталинских репрессий», поневоле ловишь себя на мысли, что Дама-С-Косой действовала под надзором Вождя Народов очень избирательно: вовсю кося политизированных графоманов, старательно обходила тех, кто реально, не на сегодня, а на века талантлив. И уж ежели пострадал Кольцов, то не за блестящий стиль фельетонов, а за вполне конкретные промахи в Испании. И Бабель тоже, не за сочные рассказы, а за излишнюю вхожесть в ближний круг Ежова. И Мейерхольду стоило бы подумать, прежде чем водить по высоким кабинетам не придуманных, а самых настоящих, что уже и не оспаривается, японских шпионов. Зато творцы, которые просто творили, от Булгакова и Ахматовой до Пастернака, Зощенко и Платонова, умерли в своих постелях. Даже, как ни странно, не посидев. Хотя, конечно, и у них в жизни случалось всякое. Осип Эмильевич Мандельштам в этом смысле редчайшее исключение. Наверное, единственный из первой шеренги. По крайней мере, так принято утверждать. Однако, не повторяя ошибки тех, кто, веря на слово Аристотелю, 2000 лет утверждал, что у таракана не шесть ног, а восемь, попробуем разобраться… 


Скверная компания 


Как ни странно, путь Осипа Эмильевича к неприятностям начался не тогда, когда, говоря словами Ильи Фаликова, поэт «очутился в ослепительно-черном свете бесславья», ошельмованный, при жизни забытый и из жизни выкинутый. Отнюдь. Как раз в это время был разогнан РАПП, нормальные литераторы получили возможность нормально работать, «белая полоса» наступила и для Мандельштама; его начали печатать, он начал выступать. По воспоминаниям Корней Чуковского, в этот период «либерализма» ему даже заказали похвальную статью о лирике Осипа Эмильевича. И именно в этот период поэт начинает «по секрету всему свету» читать свою сатиру. Вернее, агитку. Напрочь противоречащую его творческой концепции и методу, особенно после «Разговора с Данте». На это вполне четко указывают ему все, более или менее равные талантом, но чуждые политике. Если верить Надежде Яковлевне, Эренбург «справедливо (обратите внимание, слово „справедливо“ сказано не кем-то, а обожающей женой!) „считает эти стихи одноплановыми и лобовыми, случайными в творчестве О. М.“. Пастернак идет дальше. „То, что вы мне прочли,— однозначно заявляет он, - не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому“. Аналогично реагирует и Чуковский. И, разочарованный реакцией равных, небожителей, Осип Эмильевич „уходит в народ“, начиная демонстрировать свой нонконформизм привычно восторгающейся богеме. Вот только понять некоторые нотки, отчетливо звучащие в изделии, мягко говоря, сложно: если раньше он, как правило, говорил от первого лица, то сейчас, в этом и единственном случае, „мы живем, под собою не чуя страны“. Кто –мы“? Люди его круга? Нет. И Пастернак, и Чуковский, и Эренбург явно вне темы. Кухонная интеллигенция? О да, эти всегда готовы. Да только мелковаты они для самолюбивого (это его качество всеми отмечено) Осипа Эмильевича, да и „страну под собой“ никогда особо не чуяли, а уж чтобы „речи были слышны“, опасались и подумать. От чьего, собственно, имени? 


Очень близко подошел к разгадке Н. Орен, проведя параллель между Мандельштамом и Рютиным, однако не пошел до конца, предположив только „духовное родство их протеста“. Так ли это? Думаю, не совсем. Тем, кто подзабыл имя Рютина, в эпоху „перестройки и гласности“ гремевшее едва ли не ежедневно, напомню. Мартемьян Рютин, активный большевик, как сам он себя нежно называл в анкетах, „интеллигентный рабочий“. Руки по локоть в крови. Функционер среднего звена. Левак. Поддерживал Троцкого, на 14 съезде (1925-й) встал на сторону Зиновьева и Каменева, в 1928-м вдруг резко поддержал Бухарина. Осенью 1930 года был исключен из партии и арестован, затем освобожден и восстановлен в рядах, а осенью 1932-го арестован по делу якобы (как утверждают либералы) созданной им „антисоветской“ организации „Союз марксистов-ленинцев“. При этом любители слова „якобы“ забывают, что „Союз“ этот существовал на самом деле, что его политическая платформа, названная „Сталин и кризис пролетарской диктатуры“, обсуждалась и утверждалась на нелегальных собраниях партийцев. В том числе и достаточно высокопоставленных, принадлежащих к окружению Каменева и Зиновьева (знавших о ее существовании и читавших ее), а также „красных профессоров“ — молодых интеллектуалов, близких к Бухарину (Стэн, Слепков, Марецкий). То есть, фактически остатков всей оппозиции, объединившейся на основе неприятия лично Сталина и его политического курса, при этом (не стоит забывать) оппозиции, имеющей огромный опыт подпольной деятельности, основанной именно на таких собраниях и принятии „руководств к действию“. Основные претензии, сформулированные в написанном лично Рютиным и разосланном членам ЦК обращении „Ко всем членам партии“, в основном, сводились к тому, что-де Сталин – „разрушитель партии“ и „могильщик революции“. Это очень опасная для властей затея, потому что времена еще вегетарианские, оппозиция разбита идейно и ослаблена административно, но никуда не делась, а во главе органов стоит не послушный назначенец вроде Ежова, не профи типа Берия, а опять-таки „профессиональный революционер“ Ягода со своими связями, взглядами на ситуацию и амбициями. Самое забавное, что, как ни парадоксально, Рютин был прав; параллельно с сидящим за границей Троцким, но глубже и четче, чем тот, поскольку личная обида не застила ему глаза, он уразумел то, чего, наверное, еще не понимал до конца и сам Сталин. А именно: что в еще только намечаемом „сталинском курсе“ содержится зародыш постепенного свертывания курса на „мировую пролетарскую революцию“, очищения партии от фанатиков „хрустального разбора“ и разворот к началу построения на месте теократии нормального государства. Видимо, ощутил это и Сталин: недаром же при обсуждении вопроса на Политбюро именно им, впервые, насколько можно судить (ранее он как раз кровожадностью не отличался, а в смысле „голоснуть за расстрел“ большим удальцом был Бухарин) было выдвинуто требование о расстреле Рютина. Однако, поскольку речь на сей раз шла не о каких-то „спецах“ из городка Шахты и не о интеллигентах из Промпартии, а о „своем в доску“ хлопце, именно в этот раз Политбюро проявило удивительную мягкость. Рютин отделался „червонцем“ (позже, в „ежовщину“, он естественно, был расстрелян).
 

Слово и дело 


Впрочем, вернемся к Осипу Эмильевичу. Как вспоминает Эмма Герштейн, помянутые кухонные посиделки, проходившие, естественно, „под большим секретом“, выглядели весьма неординарно: „- Это комсомольцы будут петь на улицах! — подхватил он сам себя ликующе.- В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… — И он зашагал по комнате. Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился: — Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!“. Честное слово, шизофрения какая-то. Тут тебе и „огненный взгляд“, и опасливое „смотрите – никому“. Нет, я понимаю, что лирический поэт, как писал сам гений в очерке о Вийлоне,по природе своей,— двуполое существо, способное к бесчисленным расщеплениям ради внутреннего диалога“, но не до такой же степени! Тем паче, что, хотя боязнь насчет „могут расстрелять“ имеет место, но доминирует все-таки уверенность: этого не случится, напротив, „это“ станет официальной позицией властей, „на улицах и на съездах“. То есть, явно не при Сталине. И вот тут-то самое время вспомнить, что как раз в этот период Мандельштам активно тусовался в кругу „партийной интеллигенции“. Рютина он, конечно, не знал, да и что фанатику Рютину было до „гнилого попутчика с мелкобуржуазным уклоном“, но вот „птенцы гнезда бухарина“ — как раз его круг общения, да и сам Бухарин, что не секрет, поклонник его стихов. Согласитесь, большинство неясностей объясняются мгновенно. И чьиречи за десять шагов не слышны“. И постоянно (даже „на полразговорца“) перемывания косточек генсека. И казни, которые, оказывается, „малина“ для Сталина, а не для любителя „голоснуть“ Бухарчика. И „тонкошеие вожди“ („сброд“, „полулюди“, нагло оттесняющие от руля „полноценных людей“ с ого-го каким партстажем). И тупая злость на того, чьи слова „как пудовые гири верны(а противопоставить этой „пудовой“ логике нечего). И дажетычет“ (притом, что Сталин со всеми и всегда говорил на „Вы“, но ведь явно не уважает, а это бесит). Короче говоря, очень похоже на то, что перед нами то самое „Ко всем членам партии“, только оформленное изящно, для употребления в кругу беспартийной интеллигенции. В связи с чем перестает вызывать недоумение первый арест кроткого поэта. Удивляет, скорее, почему арест состоялся так поздно. 


А еще больше изумляет вот что. Хотя ордер, как вспоминает Ахматова, „подписан был лично Ягодой“ (то есть, вопрос решался на самых верхах), хотя Надежда Яковлевна, согласно ее воспоминаниям,была уверена, что его расстреляют“, гора родила мышь. Официальный вариант „крамольного текста“, предъявленный органами в качестве „окончательной“ бумажки, как ни странно, является солянкой, собранной из разных доносов. Причем правки делает, сводя разные списки воедино, сам автор. Максимально смягчая. И явно впопыхах. Так возникает нелепая, ни к селу, ни к городу не лепящаяся на фоне общей злобности „Широкая грудь осетина“. Ранее, по воспоминаниям Софьи Богатыревой, дочери И. И. Бернштейна (Александра Ивича), хранителя рукописного архива Мандельштама, имела место куда более емкая, очень веселившая салонную публику формулировка „И широкая ж*па грузина“. Как вспоминает Софья Игнатьевна, именно этот вариант она услышала от Надежды Яковлевны, как „настоящийи запомнила его особенно отчетливо, ибо именно тогда в их интеллигентном доме „впервые прозвучало слово на „ж““. Именно он позже был передан „в Эуропу“ Ю. Оксманном, появился в мюнхенском альманахе „Мосты“ (1963 год),— и о „невинно замученном гении“ застрадал „весь цивилизованный мир“. Между прочим, очень мило выглядят в данном сюжете „кровожадные спецслужбы“, позволяющие арестованному, уже в кабинете следователя, „творчески перерабатывать“ текст, вставляя в него нелепую, но безобидную „грудь осетина“ вместо строки, по всем, и тогдашним, и нынешним законам тянущей аж на две статьи – за просто оскорбление и за оскорбление по национальному признаку. Ибо, как бы ни был деспотичен Сталин, никакого отношений ни его национальность, ни его, пардон, „ж*па“ к реализуемому им политическому курсу не имеют. Тогда же и там же, между прочим, исчезают и знаменитыедушегуб и мужикоборец“, а вместо намекающего "у него на дворе и собаки жирны" возникают „толстые и жирыне, как черви, пальцы“, в результате чего пасквиль из документа политического превращается просто в набор личностных нападок. Ай да чекисты, ай да сукины дети! 


Быть выше 


Но и более того. Не секрет, что Сталин был обидчив. Он умело обуздывал это некрасивое свойство, не давал ему воли. Точно известны два „взрыва“: когда летчик Рычагов нахамил генсеку в лицо при посторонних, это кончилось для него арестом, хотя в списке причин на первом месте стояло отнюдь не хамство, а когда пролетарский поэто Демьян Бедный вздумал ёрничать в адрес вождя, он в итоге потерял престижную жилплощадь. А здесь? Плевок в лицо, грубый до предела. Плюс причастность к эсерам в юности (серьезный по тем временам компромат). Плюс враждебность к Октябрьской революции, которая (цитата) „отняла у меня биографию“. И при всем этом – указание: „Изолировать, но сохранить“. Причем не просто в виде прихоти. Борис Пастернак, как известно, не оставил точного рассказа о своем знаменитом телефонном разговоре со Сталиным (нечем было ему похвастаться), но Анна Ахматова, близкий друг обоих великих поэтов, об этом говорит подробно: „Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом всё будет в порядке. Он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал. „Если б мой друг попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти“. Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин бы не узнал об этом деле. „Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?“.- „Писательские организации не занимаются этим с 1927 года“. – „Но ведь он ваш друг?“ Пастернак замялся, и Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: „Но ведь он же мастер, мастер?“ Пастернак ответил: „Это не имеет значения…“. Пастернак думал, что Сталин его проверяет, знает ли он про стихи, и этим он объяснил свои шаткие ответы. „Почему мы всё говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с вами поговорить“. – „О чём?“ — „О жизни и смерти“. Сталин повесил трубку“. Можно согласиться с Л. Балаяном, что „у вождя не было времени на разговоры ни о чем, и потому, когда Пастернак перезвонил в приемную генсека, его с вождем вторично не соединили“. Но мне сдается, что была и другая причина: вполне вероятно, Сталину, имевшему определенные представления о дружеских отношениях, просто не очень хотелось говорить с трусом, только что фактически сдавшим друга, даже если трус очень талантлив. 


Как бы то ни было, хлопочущих за арестованного (например, секретарь только-только возникшего СП СССР Аболкасим Лахути) в Кремле встречали с пониманием. А когда был вынесен приговор, даже по тем временам minimum minimorum (всего-то 3 года ссылки), вопреки обыкновению, жене поэта разрешили сопровождать мужа для совместного проживания. А когда через какое-то время Надежда Яковлевна телеграммой на имя Сталина попросила перевести их из захолустной Чердыни в  какое-то менее тоскливое место, дело было практически мгновенно пересмотрено, разрешение получено и супруги переехали в Воронеж, где и прожили до 1937 года, то есть до окончания срока. Когда, радуясь свободе, Осип Эмильевич пишет „Оду“, не менее знаменитую, чем крамольная сатира, но с обратным знаком. Пишет, скорее всего, искренне. Ибо вряд ли может не знать от жены и друзей о позиции, занятой в отношении него человеком с жирными, как черви, пальцами и широкой грудью осетина. 


Как знать, не стремись гений в столицы, он, чем черт не шутит, вполне возможно, еще славословил бы ХХ съезд и лично дорогого Никиту Сергеевича. Увы. Прозябать было не по гонору, а в Москве в писательской среде вовсю плелись новые интриги и нравы были ничем не гуманнее РАППовской эпохи. Делили посты, мерялись талантами, склочничали и интриговали. Рукопись, предъявленная Мандельштамом, была оценена рецензентами весьма низко, как „холодная, головная“ поэзия. В чем-то Николай Павленко, основной рецензент, был прав, даже поклонники Мандельштама, наверное, не рискнут утверждать, что „Воронежские тетради“ — пик его творчества, хотя, как всегда у Осипа Эмильевича, отдельные строки бьют наповал. Признавая отдельные удачи, автор рецензии все же не рекомендует сборник в печать, отметив, что стихи проникнуты несоветскими (это слово не сказано) настроениями. То есть, констатирует именно то, что и есть на самом деле. Ни больше, ни меньше. К сожалению, адресат рецензии, Владимир Ставский, позже героически павший на фронте, что, впрочем, его не оправдывает, являлся, по воспоминаниям абсолютно всех, кто его знал, одним из наиболее активных кляузников и интриганов в руководстве СП. В марте 1937 года, опираясь на рецензию Павленко и соответствующим образом ее прокомментировав, он направляет Николаю Ежову „информацию“ о ненадежном человеке. Который, между прочим, только-только вернулся из ссылки и раньше с кем только связан не был. Однако ареста не случается, судя по всему, донос тщательно проверяют (это редкость, и остается только гадать, кто придерживает железную руку в ежовой рукавице). Когда же 3 мая 1938-го (то есть, в самый разгар „ежовщины“, когда органы плошли вразнос, фактически выйдя из-под контроля), второй арест все же становится фактом и, учитывая специфику момент, следовало бы предполагать, что Мандельштаму светит стенка, что-то (или кто-то… вспомните: „он же мастер, мастер!“) вновь приостанавливает расправу. В итоге мера наказания непредставимо по тем временам ничтожна — 5 лет. Естественно, по 58-й статье. А по какой же еще? Но с правом переписки, поскольку срок, согласно закону, не предполагал запрета. Впрочем, правом этим Осип Эмильевич, к сожалению, воспользоваться не успел. До прибытия на место окончательного назначения переписка не дозволялась, а он, как известно, скончался от тифа в пересыльном пункте Владивостока. Тиф – штука и сейчас неприятная, а поэт был нежен и не привык к тюремному режиму. О чем я, несомненно, скорблю, как и все поклонники Большой Литературы. Никак не понимая, однако, с какой стати несчастный Осип Эмильевич считается не просто „одной из главных жертв сталинизма“, но и личным пятном на совести Иосифа Виссарионовича. 


В скобках 


И еще одна странность. По делу 1938 года Мандельштам был реабилитирован в числе если не первых, то и не вторых. Сразу после ХХ съезда. А вот с первой судимостью хрущевские орлы, имевшие вполне конкретную установку, тем не менее, почему-то предпочли не спешить. Так что по делу 1934 года справедливость восторжествовала только в 1987-м, когда – по ходу очередного, как думалось инициаторам, окончательного обнуления Сталина — реабилитировали вообще всех подряд. Причем в рабочем порядке, без положенной процедуры пересмотра. Поскольку, как сказано в „Справке“ на имя секретаря правления СП СССР Р. Рождественского, подписанной старшим помощником Генерального прокурора СССР В. Антиповым, обнаружить материалы дела „принятыми мерами не представляется возможным“. Кому как, а мне, не скрою, очень интересно, что же все-таки такое, а главное, почему, сочли целесообразным уничтожить неведомые герои, рывшиеся в архивах в дни первого реабилитанса…

 

Лев Вершинин 

putnik1.livejournal.com/146883.html?thread=4816579#t4816579

СМ. также: РАЗГОВОР СТАЛИНА С ПОЭТОМ

Набоков о пошлости в литературе

Владимир Набоков. «Лекции по русской литературе» — о пошлости

На русском языке при помощи одного беспощадного слова можно выразить суть широко распространенного порока, для которого три других знакомых мне европейских языка не имеют специального обозначения. Отсутствие того или иного термина в словаре какого-нибудь народа не всегда означает отсутствие соответствующего понятия, однако мешает полноте и точности его понимания. Разнообразные оттенки явления, которое русские четко выражают словом «пошлость», рассыпаны в ряде английских слов и не составляют определенного целого.

С той поры, когда Россия начала думать, все образованные, чуткие и свободомыслящие русские остро ощущают вороватое липкое прикосновение пошлости. Среди наций, с которыми у нас всегда были близкие связи, Германия казалась нам страной, где пошлость не только не осмеяна, но стала одним из ведущих качеств национального духа, привычек, традиций и общей атмосферы, хотя благожелательные русские интеллигенты более романтического склада охотно, чересчур охотно принимали на веру легенду о величии немецкой философии и литературы; надо быть сверхрусским, чтобы почувствовать ужасную струю пошлости в «Фаусте» Гете. Преувеличивать ничтожество страны в тот момент, когда с ней воюешь и хотел бы видеть ее уничтоженной до последней пивной кружки и последней незабудки — это опасное приближение к краю пропасти под названием пошлость, которая зияет перед тобой во времена революций и войн. Но если скромно прошептать довоенную истину, даже с оттенком чего-то старомодного, этой пропасти, пожалуй, можно избежать.
Вот и сто лет назад, когда гражданственно настроенные петербургские публицисты составляли опьяняющие коктейли из Гегеля и Шлегеля (с добавкой Фейербаха), Гоголь в мимоходом рассказанной истории выразил бессмертный дух пошлости, пронизывающий немецкую нацию, и сделал это со всей мощью своего таланта. Разговор в обществе перешел на Германию. Упорно молчавший Гоголь наконец сказал: «Да, немец вообще не очень приятен; но ничего нельзя себе представить неприятнее немца-ловеласа, немца-любезника, который хочет нравиться; тогда он может дойти до страшных нелепостей. Я встретил однажды такого ловеласа в Германии. Его возлюбленная, за которою он ухаживал долгое время без успеха, жила на берегу какого-то пруда и все вечера проводила на балконе перед этим прудом, занимаясь вязанием чулок и наслаждаясь вместе с тем природой. Мой немец, видя безуспешность своих преследований, выдумал наконец верное средство пленить сердце неумолимой немки. Ну, что вы думаете? Какое средство? Да вам и в голову не придет, что! Вообразите себе, он каждый вечер, раздевшись, бросался в пруд и плавал перед глазами своей возлюбленной, обнявши двух лебедей, нарочно им для сего приготовленных! Уж, право, не знаю, зачем были эти лебеди, только несколько дней сряду каждый вечер он все плавал и красовался с ними перед заветным балконом. Воображал ли он в этом что-то античное, мифологическое или рассчитывал на что-нибудь другое, только дело кончилось в его пользу: немка действительно пленилась этим ловеласом и вышла скоро за него замуж».

Вот вам пошлость в ее чистом виде, и вы поймете, что любые английские эпитеты не покрывают этого эпического рассказа о белокуром пловце и ласкаемых им лебедях. Да и ни к чему ездить так далеко и углубляться в прошлое для подходящего примера. Откройте любой журнал — и вы непременно найдете что-нибудь вроде такой картинки: семья только что купила радиоприемник (машину, холодильник, столовое серебро — все равно что) — мать всплеснула руками, очумев от радости, дети топчутся вокруг, раскрыв рты, малыш и собака тянутся к краю стола, куда водрузили идола, даже бабушка, сияя всеми морщинками, выглядывает откуда-то сзади (забыв, надо думать, скандал, который разыгрался этим же утром у нее с невесткой), а чуть в сторонке, с торжеством засунув большие пальцы в проймы жилета, расставив ноги и блестя глазками, победно стоит папаша, гордый даритель.
Густая пошлость подобной рекламы исходит не из ложного преувеличения достоинства того или иного полезного предмета, а из предположения, что наивысшее счастье может быть куплено и что такая покупка облагораживает покупателя. Конечно, та атмосфера, которую порождает реклама, довольно безвредна сама по себе — ведь все понимают, что ее создали продавцы, словно договорившись с покупателем принять участие в этой игре «понарошку». Забавно не то, что в мире не осталось ничего духовного, кроме восторга людей, продающих или поедающих манну небесную, не то, что игра чувств ведется здесь по буржуазным правилам (буржуазным не в марксистском, а во флоберовском понимании этого слова), а то, что мир этот только тень, спутник подлинного существования, в который ни продавцы, ни покупатели в глубине души не верят, особенно в разумной, спокойной Америке. Если рекламный художник хочет изобразить хорошего мальчика, он украсит его веснушками (они, кстати, выглядят, как зловещая сыпь в дешевых комиксах). Тут пошлость связана с условностью слегка расистского характера. Доброхоты посылают одиноким солдатикам слепки с ног голливудских красоток, одетые в шелковые чулки и набитые конфетами и бритвами — во всяком случае, я видел снимок человека, набивавшего такую ногу, в журнале,
знаменитом на весь мир как поставщик пошлости. Пропаганда (которая не может существовать без щедрой доли пошлости) заполняет брошюрки хорошенькими колхозницами и уносимыми ветром облаками. Я выбираю примеры наспех, наудачу.

«Лексикон прописных истин», который писал Флобер, был более честолюбивым замыслом.
Литература — один из лучших питомников пошлости; я не говорю о том, что зовут макулатурой, а в России «желтой прессой». Явная дешевка, как ни странно, иногда содержит нечто здоровое, что с удовольствием потребляют дети и простодушные. Комикс «Супермен» — несомненная пошлость, но это пошлость в такой безобидной, неприхотливой форме, что о ней не стоит и говорить — старая волшебная сказка, если уж на то пошло, содержала не меньше банальной сентиментальности и наивной вульгарности, чем эти современные побасенки об «истребителях великанов». Повторяю, пошлость особенно сильна и зловредна, когда фальшь не лезет в глаза и когда те сущности, которые подделываются, законно или незаконно относят к высочайшим достижениям искусства, мысли или чувства. Это те книги, о которых так пошло рассказывают в литературных приложениях к газетам, «волнующие, глубокие и прекрасные» романы; это те «возвышенные и впечатляющие» книги, которые содержат и выделяют квинтэссенцию пошлости. У меня как раз лежит на столе газета, где на целой полосе рекламируется некий роман — фальшивка с начала до конца и по стилю, и по тяжеловесным пируэтам вокруг высоких идей, и по глубокому неведению того, что такое настоящая литература теперь и когда бы то ни было. Этот роман мне до странности напоминает ласкающего лебедей пловца, описанного Гоголем. «Вы погружаетесь в него с головой,— пишет рецензент.— Перевернув последнюю страницу, вы возвращаетесь в окружающий мир слегка задумчивым, как после сильного переживания» (заметьте это кокетливое «слегка»!). «Певучая книга, до краев полная изящества, света и прелести, книга поистине жемчужного сияния»,— шепчет другой рецензент (тот пловец был тоже «до краев полон изящества», а лебеди излучали «жемчужное сияние»). «Работа искусного психолога, который способен исследовать самые потаенные глубины человеческой души». Это «потаенные» (не какие-нибудь «общедоступные», заметьте) и еще два-три восхитительных эпитета дают точное представление о ценности книги. Да, похвала полностью соответствует предмету, о котором идет речь: «прекрасный» роман получил «прекрасную» рецензию — и круг пошлости замкнулся или замкнулся бы, если бы слова тонко за себя не отомстили и тайком не протащили правды, сложившись в самую что ни на есть абсурдную и обличительную фразу, хотя издатель и рецензент уверены, что превозносят этот роман, «который читающая публика приняла триумфально» (следует астрономическая цифра проданных экземпляров). Ибо в мире пошлости не книга становится триумфом ее создателя, а триумф устраивает читающая публика, проглатывая книгу вместе с рекламой на обложке.
Роман, о котором так сказано, вполне мог быть честной, искренней попыткой автора написать о том, что его глубоко задевало, и возможно даже, что не только коммерческие заботы толкнули его на это злосчастное предприятие. Беда в том, что ни искренность, ни честность, ни даже доброта сердечная не мешают демону пошлости завладеть пишущей машинкой автора, если у него нет таланта и если «читающая публика» такова, какой ее считают издатели. Самое страшное в пошлости — это невозможность объяснить людям, почему книга, которая, казалось бы, битком набита благородными чувствами, состраданием и даже способна привлечь внимание читателей к теме, далекой от «злобы дня», гораздо, гораздо хуже той литературы, которую все считают дешевкой.

Из приведенных примеров, надеюсь, ясно, что пошлость — это не только откровенная макулатура, но и мнимо значительная, мнимо красивая, мнимо глубокомысленная, мнимо увлекательная литература. Список литературных персонажей, олицетворяющих пошлость (и по-русски именуемых пошляками и пошлячками), включает Полония и королевскую чету в «Гамлете», Родольфа и Омэ у Флобера, Лаевского в «Дуэли» Чехова, Марион Блум у Джойса, молодого Блоха в «Поисках утраченного времени» Пруста, мопассановского Милого друга, мужа Анны Карениной, Берга в «Войне и мире» и множество других действующих лиц в мировой литературе. Русские критики социального направления видели в «Мертвых душах» и «Ревизоре» обличение общественной пошлости, расцветшей в крепостнической, бюрократической русской провинции, и из-за этого упускали главное. Гоголевские герои по воле случая оказались русскими помещиками и чиновниками, их воображаемая среда и социальные условия не имеют абсолютно никакого значения, так же как господин Омэ мог быть дельцом из Чикаго или Марион Блум — женой учителя из Вышнего Волочка. Более того, их среда и условия, какими бы они ни были в «реальной жизни», подверглись такой глубочайшей перетасовке и переплавке в лаборатории гоголевского творчества (об этом я уже говорил в связи с «Ревизором»), что искать в «Мертвых душах» подлинную русскую действительность так же бесполезно, как и представлять себе Данию на основе частного происшествия в туманном Эльсиноре.

В пошлости есть какой-то лоск, какая-то пухлость, и ее глянец, ее плавные очертания привлекали Гоголя как художника.