Дмитрий Барабаш

стихи, заметки, афоризмы

Авторизация

Лев Аннинский о Д. Барабаше

Опубликовано в журнале:
«Дружба Народов» 2012, № 9
Эхо

К характеристике «поколения некст»

Рубрику ведет Лев Аннинский


“Мне до фени твои приколы!”

(Дмитрий Барабаш)

У меня есть основания сообщить читателю отчество поэта Дмитрия Барабаша: он — Владиленович.

Значит, дед его в молодые годы назвал своего сына в честь вождя мирового пролетариата, и это говорит об отношении деда к вождю.

Внук же написал стихи, где употребил вождя с маленькой буквы, назвал труды его парашей и пририфмовал эту “парашу” к “шалашу”, где те труды писались.

У внука были причины для такой горечи: в 1937 году деда (усердно строившего стране железные дороги) упекли-таки в Гулаг. О чем внук прямо писать не стал. Но колючая проволока все-таки пробилась в его стихи сквозь траву степей и нагорий, заполыхала “огнями тюремных оград” — внук родился и вырос в Киргизии и вдосталь поколесил по стране, когда отбывал срочную в армии, прежде чем стать журналистом.

Так что к нему персонально судьба отнеслась, можно сказать, более-менее терпимо: могли бы убить, но не убили (это он так шутит). Чувство юмора налицо: сталинские “шуточки” поминает с усмешкой, сталинских “шуточек” не застал — родился через два года после того, как этого вождя народов ногами вперед вынесли из мавзолея и схоронили с глаз подальше.

Тем интереснее понять, каким видит мир поколение, которому досталось в наследство… нет, не безжалостная Советская власть, а ее руины, не сверкающий в будущем Коммунизм, а его химерическая тень, не всемирный смысл происходящего, а пустота на месте смысла. Им не пришлось рвать душу, меняя власть, как рвали прошлое из сердца последние идеалисты — “шестидесятники” (не говоря уже об окопниках 1941 года).

Молоденькие дети новой эпохи даже Перестройку приняли не как патетический переворот, а как очередную усмешку реальности — что-то вроде новой компьютерной игры.

Если знать правила игры — можно терпеть.

А если правил нет? Если все вылетело в трубу и будет вылетать дальше? Ни земли, ни неба,только сны про бога и богиню”? И никаких истин — “их набор поместится на шахматной доске…

…От короля до пешки — все про то, и Гамлет, и Давинчи и Гораций. Как мало чистых истин, но зато, как много черно-белых вариаций”.

Вариации плодятся бесконечно, и опять-таки: если знать правила варьирования (“все про то”), тогда можно… все…

Что все?

Можно врать пером, щекоча горло,

можно рвать словом, лишенным смысла.

Главное, чтобы по жизни перла

карта двух полушарий, меняя числа

не дней, а кресел в аэроплане

и полок в спальном купе вагона,

в котором, прильнув к оконной раме,

ты понимаешь, что нет закона

стихосложения, правил грамматики,

прочих условностей и привычек.

В одной части света царят прагматики,

В другой — канареечный посвист птичек…

В конце такого мирового “Путешествия” поэт за свой маршрут извиняется, предлагает читателю в утешение “двойное виски”, а на макушке планеты оставляет “косой пробор”.

Итак, ни правил, ни законов. Есть билет? — бери место и рви вперед. Впереди пусто, как и позади: из памяти смыто все: сверженные вожди, опростоволосившиеся мечтатели, их бредни о Слове, в котором чудились начала и концы… Ничего нет!

Неужели и в летописях культуры — пустота? Но тогда зачем в стихах “и Гамлет, и Давинчи, и Гораций”?

Тут я натыкаюсь на первое плодотворное противоречие, зафиксированное Дмитрием Барабашем: вроде бы ничего нет в этом оглохшем мире, но почему-то каждый вздох оглашается стонами предшественников, выдыхавшим в пустоту тысячелетий свои жалобы и проклятья, мечты и надежды! Воздух переполнен голосами! Вроде бы пустота в мире, а притом такая переполненность, когда словечка не вымолвишь, чтобы не обнаружить, что кому-то вторишь.

Прелесть даже не в том, что эффектно чередуются цитаты (это и полагается в ультрамодном центоне), а в том, как они окликают тебя тайными знаками.

Иногда явно — когда выплывает ходячий образ с непременным опровержением: Пятница — вовсе не друг Робинзону, он — пьяница и прохвост. Или такое: “И что за глупость: быть или не быть?” Или: “Я знаю только то, что ничего не знаю”. Очень актуально.

Но настоящая виртуозность — это когда средь шумного “литературного бала” появляются маски, шепчущие: “Об Осе и есе, о Веле и Мире”… Хлебникова угадали? И Осю Мандельштама? А есю? Если есть сомнения, то вот подсказка: “Листает века Шекспир, Высоцкий выводит SOS, и Бродский рисует Рим на фоне стеклянных звезд”. Рим там или Венеция — не важно. Везде что-нибудь такое: качается девочка на шаре, изысканный бродит жираф, и растет не просто трава, а трава Тарковская, если же щебечет птица, то это синяя птица, которая и есть Беатриче.

Метерлинк переглядывается со старыми классиками, новые классики переглядываются с нами. “Я позвоню своей любимой маме, чтобы теплее стало на земле…” Кто звонит? Окуджава, конечно. А что у Набокова слово похоже на серп и молот, не замечали? А если не серп и молот, то инь и янь. И всегда ведь есть, кому попенять на происходящее:

Ах, Александр Исаевич, все же негоже

телеэкран декорировать патиной меди.

Время давно почивать на заслуженном ложе

в лаврах, на шкуре облитого солнцем медведя.

Тут дело даже не в том, что литературные оклики несутся из-под всех шкур и со всех лож. Дело в обратной перспективе, из-под всех зарослей рычат волки, рявкают медведи, и поют синие птицы, но чем отчетливее голосит эта словесная рать, обжившая каждый миллиметр пространства, — тем непреложнее (в стихах Барабаша) сквозит и зияет в мироздании неодолимая бессловесная пустота.

Все уже свершилось. Отговорило.Сварганилось. Скукожилось. Хорошо, что живешь после всего.

“Лучше жить позже, когда бежать уже некуда, и уходить — некуда, и отступать тоже. Когда уже все наперед ведомо и, как говорится, написано на роже…”

Рожа, между прочим, это то, чем прикрыто лицо, — это тоже знак крутого стиля, не менее современного, чем феня или прикол… Но проследим дальше за тем, что именно написано на роже:

“Лучше жить после великих свершений, не имеющих отношения к тебе единственному. Когда не играет роли социальное положение и свергнуты догмы, возведенные в истины”.

Мягко сказано, надо признать. Ни явных проклятий, ни жестких опровержений — скорее, пробуждение от сна. Или от снов:

“И вся эта муторная — пидорасья — страна любовалась изящным скольжением того, что казалось небес отражением…”

Пидорасью отнесем туда же, где морда. Это знак стиля. Но как бесповоротно “бандитский разбой” прошлого (и будущего) покрыт сумерками “вечности”, и как эту муть (не жуть, а именно муть) кроет “строгих икон молчаливый укор”…

Кроет, между прочим, “многоэтажно”, то есть не теми словами, которые
“в начале”, а теми, которые… в конце, что ли, этой отыгранной комедии.

В общем, там, где предшественниками предполагалась глубина, — там только скука и мелкая грязь, там, где, казалось, было больше света, — обнаружилось и больше грязи, там, где грезилось счастье, там, как выяснилось, — прах.

Но есть все-таки в реальности что-то, обнажившееся из-под праха?

А как же! “Фарцовая тусня”. Это — по новой фене. А по старой — “квартирные вопросы, долги, машины, дачи и дубленки”. В брезгливой злости по отношению к этой оргии потребления Дмитрий Барабаш смыкается с самыми непримиримыми поэтами своего поколения, но даже в этом ряду выделяется броскостью определений:

“Здесь правят миром злые пылесосы, а лицами — фарфорные коронки…”

Так и хочется вернуть “лицам” неподдельность “морд”. Впрочем, Барабаш это и делает, видя своего встречного героя “с дебильной рожей на лице”. Такая теперь Песня о встречном.

А между тем почувствовано и сказано с потрясающей точностью:

“Нам одолжили вечные вопросы и приказали — золотом вернуть”.

Золотом? А может, фарфоровыми коронками?

“В усы и бороды засовывая Мандельштамом сваренных ершей”.

Без Мандельштама — никак?

Никак. Пора кончать эту жвачку про “свободную страну”… А на закусь — поразительное по точности завершение пиршества:

“И закончим перестройку обрезанием сердец”.

Ну закончим. А потом все-таки попробуем поискать начало?

Оглядываясь в прошлое, Дмитрий Барабаш находит мощную поэтическую традицию касательно истории России и пробует в нее вписаться. Россия в мировой истории — уникум. Умом ее не понять. Советчики со стороны не нужны. Нам закон не писан. От закона мы прячемся в благодать. Наследуя эту тему, поэт Двадцать первого века добавляет в нее… Что? Сейчас услышим:

Россия мать — разведена с отцами.

Отцы трясут могучими концами,

но нет России дела до отцов.

И до детей, распущенных из чрева,

и до того, кто скажет: слушай, дева,

зачни хоть раз без этих подлецов,

зачни бесстрастно, чисто, беспорочно,

как будто ты Иосифа жена.

И вот тогда, я это знаю точно,

ты вылезешь из вечного дерьма.

Вам ничего не напоминает эта мизансцена? Что-то подобное услышала Анна Ахматова от Анрепа, звавшего ее в эмиграцию. И ответила ему, как если бы голосом Анрепа испытывал ее сам Всевышний.

У Барабаша отвечает искусителю сама Россия:

Я не хочу. Ты лучше изнасилуй,

чтобы фингал, чтоб кровь, чтобы свобода,

чтобы проснулась совесть у народа,

и не мешай мне чувствовать восторг,

от улицы, закрученной спиралью…

от трех углов. От слов, налитых сталью,

от утреннего звона куполов.

Я думаю, что и звон куполов (звенящих сталью), и закрут улиц (из которых нет выхода), и восторг от трех углов (после которых четвертому явно не бывать), — все это уравновешивается словом “изнасилуй”. Просит же страна!

От ахматовской строгой взвешенности отличает нынешнего поэта вольная замашка, помогающая вынести задавленную ярость при мысли о прошедшем.

Вот интересно: в настоящем лучше дерьма не касаться, в грязь не вляпываться, хранить пренебрежительное спокойствие, — но при мысли о прошлом… да и о будущем — скомпенсироваться по полной:

Человек в России звучит страшно,

Как окончательный приговор.

Все остальное уже не важно.

Мы чувствуем правду в упор.

Что же за правда?

Время тайных убийств

Без судов и следствий.

Просто пуля в затылок и все дела.

Просто у самолета перелом крыла.

Просто нашествие стихийных бедствий.

Стихийные бедствия очень кстати после смертоносной жары 2010 года (чтобы не заглядывать за рубеж с их торнадо, тайфунами и цунами).

За рубеж времени тоже лучше не заглядывать:

Мы еще вспомним Сталина с его шарашками.

Неприкрытую подлость глаза в глаза.

Мы еще вспомним Брежнева с Чебурашками,

Взлетающими в олимпийские небеса.

Имея такую ошарашивающую перспективу, не пора ли, наконец, вспомнить Господа Бога?

Господа Бога Барабаш, естественно, поминает, и довольно часто. Приблизительно столько же, сколько его давние предшественники поминали партию и коммунизм. Но дело ведь не в том, кто что поминает, а в том, что заставляет его поминать.

Бог у Барабаша — присказка. Поминается к случаю. Сидит где-то там на небесах дед седобровый и ухмыляется. В наших соблазнах и бедахне повинен.

“Блеск мишуры придуман не богамии тем ему назначена цена. И сколько ни топчи его ногами, как виноград — ни хлеба, ни вина”.

Мы топчемся тут, а он — там.

Может, это он нам приснился? И мы его придумали… на досуге? Или это он придумал нас? Тоже на досуге… прилег и нашептал. А мы кинулись исполнять… Этакий свет в окошке!

“Каждой пылинкой света, летящей к небу, каждой былинкой, каждой былиной, каждой ракетой, всякими шатлами там, всякими там челноками — мы поигрались немножко с богами, с веками.

Мы получили пригоршни ответов и горы задач… Прыгал, звеня под рукою измученный мяч…”

Ну, мяч, понятно. А вот насчет задач — поразительно точно сказано. А в результате все оборачивается — игрой. Скачет мячик. Бред какой-то нездешний…

Да не бред, а сон! Притом сон поэтический. Вдохновение! У кого? У нас, естественно. То есть у Бога… искусственно. Искусно!

“Бывает и у Бога вдохновение. То Моцартом он будит страшный сон, то Пушкина веселым дуновением сметает пыль с нахмуренных икон. То капельками, как свеча в бумагу, Он открывает миру Пастернака. То назначая тень пустым вещам — подмигивает, словно Мандельштам…”

Без Мандельштама — никак…

Так есть что-нибудь “свыше” или нет?

Нет. Ничего нету. Не проистекает!

“Чем больше близких оставляет нас, тем мир иной становится нам ближе, и выставляет, словно на показ, все то, что не проистекает свыше”.

Так что, если ближние станут тебя доедать, и ты вынужден будешь с этим смириться, — вспомни, что ты — “божий дух в человечьей шкуре”. Легче будет.

И не думай, что нет никакой связи между Всевышним, дремлющим в небесах, и нижним уровнем бытия, который в России таков… О, мы по опыту знаем, каков он в России:

“Человек в России звучит страшно, как окончательный приговор. Все остальное уже не важно. Мы чувствуем правду в упор…”

Сейчас сверкнет непременное мандельштамовское лезвие:

“Сверкает лезвие брадобрея, скользит по аорте то вверх, то вбок. И все-таки, чем человек добрее, тем уязвленнее будет Бог”.

Так что связь есть. Отрицательная. На Бога не надейся. Потому и не плошай. Ничего хорошего нас не ждет, если сам Бог уязвлен нашими успехами.

В результате такой экспертизы грядущему веку предвещена чума.

Как спасаться?

“Плечом к плечу с народом”.

Нет, теснее! “К заду — зад!” С юмором в заду. С нежностью на устах. И с твердостью в безжалостном сердце.

И чем нежнее ты вольешь

любовь в рифмованную твердость —

тем очевидней станет ложь

и тем бессмысленнее подлость.

То есть ни от лжи, ни от подлости не уйти. А чтобы этот фатум стал очевиден, — нежно бесстрашие поэта. Жизнь впору отсчитывать заново. От нуля. Начинать приходится заново. С нуля.

“А чем помочь?”

В четырнадцать лет поэт со скучного городского тротуара мечтает “вернуться к травам”? (70-е годы на исходе.)

В семнадцать лет, любуясь белизной деревенского снега и следами лосиных копыт на февральском насте, — отдает себе отчет, что слякотный асфальт от снега не посветлеет, и сколь ни бежать от его проблем, возвращаться придется. (80-е уже наступили.)

После сорока — “проклятые вопросы” лезут под шапку, и каждый волосок требует суда. Куда деваться? В секту? В запой? В трубу… все в ту же — “вылететь в трубу”? (А уж новое тысячелетье на дворе.)

Талант заставил выкладывать отчаяние на бумагу.

“Я знаю точно, что одна строка вернет нам всех, кого мы потеряли…”

Ах, если бы… Но — если пытаться? Оттачивать слово? Испытывать его молчанием? И снова оттачивать…

“Можно словом кончать, но его невозможно прикончить”.

Ни допеть песню, ни оборвать ее, ни исчерпать горечь, ни смириться с ее неисчерпаемостью…

Родина, ты песня недопетая,

От которой пробирает знобь…

Знобь — знак подлинности тех чувств, с которыми оглядывается вокруг себя человек, получивший в наследство сначала “сто миллионов солнечных прозрений”, а потомв компенсацию — “пару рюмок с вашего стола”.